Вот уже несколько месяцев он испытывал... нет, не боль, отчаяние или ещё какие-то яркие чувства — элементарную тоскливую усталость. Шпионские игры чертовски утомительны и давным-давно перестали увлекать, а уж вкупе с директорством... На-до-е-ло. До смерти. До зелёных поттеров в глазах. До острого желания послать к фестралам все хитроумные планы, отправить по домам всех учеников и преподавателей, дождаться, когда Лорд явится разбираться с таким безобразием, и спалить его адским огнём вместе с собой, замком и портретами бывших директоров начиная с Дамблдора. Удерживала только мысль, что Лорд может и не явиться.
Десять минут назад, когда стало окончательно ясно, зачем и почему его темнейшество тратит драгоценное время на конфиденциальную встречу с одним из подчинённых вместо того, чтобы руководить осадой, он был почти готов поторопить события — вот только слегка смущало, что так и не передал проклятому мальчишке информацию. Но если исполнение пророчества может зависеть от таких мелочей — так какое это, к драклам, Пророчество?!
Пять минут назад, когда выяснилось, что Судьба решила-таки облегчить Поттеру конец жизни, одновременно отравив его Снейпу, — ну кто бы сомневался! — он завопил бы: «Забирай эти чёртовы воспоминания и убирайся побыстрее, дай помереть наконец!», вот только вопить с разорванным горлом как-то затруднительно.
Минуту назад он испытал почти наслаждение от того, что наконец — вот прямо сейчас — всё это кончится, включая боль, тошноту и прочие прелести смерти от отравленных змеиных клыков.
Круг замыкался.
Он должен был умереть здесь много лет назад, когда идиот Блэк указал ему дорожку, а он, ещё больший идиот, этим воспользовался. Тогда его спас Поттер. Спас, рискнув своей драгоценной особой, а скорее просто не задумавшись об опасности, как и положено безбашенному гриффиндорцу. И уж конечно пять минут спустя пожалел об этом. А пять лет спустя пожалел бы ещё горше, кабы успел узнать, кто оказался камешком, сдвинувшим лавину. Ту лавину, что погребла Поттеров-старших, а теперь накатывалась на младшего, накатывалась стремительно и неумолимо и тоже не без его участия... казалось невероятным счастьем, что последствий он уже не увидит.
Ну почему он не умер в этот момент, почему? Наверное потому, что всегда был неудачником.
А теперь умирать не хотелось. И вдесятеро не хотелось умирать так. А главное — здесь.
Это было даже не внезапно проснувшееся чувство самосохранения — бич и благословение всего живого — нет, тривиальная, но от этого не менее острая брезгливость. Представить, что его найдут здесь, среди пыли, грязи и поломанной мебели, в луже крови и прочих, ещё менее аппетитных жидкостей, оказалось вдруг чудовищно, невыносимо, куда более невыносимо, чем боль, холод и надвигающаяся тьма. Это было странно, это было неправильно: словно разум уже принадлежал не ему, а кому-то другому, с иными привычками, мыслями, желаниями и нежеланиями, и этот другой корчился от одной мысли о подобном, протестовал всем существом. И тело подхватывало эстафету у гаснущего сознания. Молодое, здоровое, едва прожившее треть отпущенного волшебнику срока, оно яростно отвергало небытие, а он был уже не властен ни над телом, ни даже над сознанием. Вопреки его воле, они дружным хором вопили: «Нет!» — но разодранное горло издавало только слабый хрип, и этот молчаливый вопль копился внутри, чтобы выплеснуться внезапно чем-то неожиданным и непонятным.
Вспышка тьмы оказалась не предсмертным обмороком, а обычным эффектом аппарации, для которой, казалось бы, не было ни сил, ни смысла, но тело решило иначе. Затхлую вонь сменила целая охапка запахов: свежесть омытой росой зелени, цветочная сладость, горьковатый привкус остывающей смолы, и что-то ещё, неузнаваемое человеческим обонянием, вкрадчивое, неуловимое, превращающее ночной воздух в изысканнейшие духи, или, скорее, в вино, терпкое, напоённое солнцем, пьянящее... И тишина стояла здесь, такая вековая, настоянная, неколебимая тишина, что все человеческие войны казались не более, чем глупыми фантазиями.
Кому-то могло понравиться, он же ощутил мгновенное раздражение. Здесь, на дне лесной чаши, до краёв налитой лунным светом, он был лишним, куда более лишним, чем в загаженной комнате с намертво забитыми окнами. Ненужным. Даже не просто ненужным — чужеродным, словно соринка, попавшая в глаз. Они были в равной степени чужды друг другу: он и этот сказочный лес. Этот покой, голубое сияние, тёплые, как тёмный бархат, тени должны были отвергнуть его, исторгнуть из себя — или...
Он отстранённо подумал, что никогда не был в лесу — просто в лесу, куда приходят слушать пение птиц или болтовню приятелей, размышлять о вечных проблемах бытия или взахлёб целоваться с подружкой. Не было такого в его жизни, не было и не хотелось. Для него лес всегда был только опасным, но труднозаменимым источником полезных ингредиентов. Один из которых — внезапно осознал он — покачивался сейчас в нескольких дюймах от его лица.
Это открытие его ничуть не порадовало. И вовсе не потому, что никакие ингредиенты, да и прочие жизненные блага были ему уже не нужны.
Скорее наоборот.
Семена Picea mala встречались не так уж редко, но их цену в галеонах, сиклях и кнатах назвать не мог никто. Среди зельеваров бытовало мнение, что их нельзя продать и купить, а можно только обменять или получить в подарок. Само растение пользовалось крайне дурной славой. Считалось, что оно обладает чем-то вроде разума, умеет любить и ненавидеть. Редко кто не слышал романтическую балладу о юноше, поддавшемся чарам коварного дерева и навек уснувшем под его кроной. В среде травников ходили слухи куда более экзотические и существенно менее романтичные.
Тяжёлые ветви, чётко, как на гравюре, прорисованные на фоне круглеющей луны, вызывали любое чувство, кроме доверия. Он не понимал, как можно укрыться под ними добровольно. Они шевелились, будто живые, и несколько мгновений спустя стало ясно, что они медленно, но неуклонно опускаются.
Он яростно рванулся, пытаясь отползти, откатиться, но не смог пошевелить ни единым мускулом. Что это было: предсмертное онемение или чары злобного дерева? Он не знал. Как никогда хотелось потерять сознание — да и должен был уже давно, не от яда, так от потери крови — но не удавалось даже закрыть глаза. «Ты умираешь, — напомнил он себе. — Какая разница как?» Напоминание не помогало. Неизвестность и полная беспомощность рождали ужас, проникавший, казалось, в каждую клеточку тела, заполняя его целиком. Как до того — отвращение. Как ещё раньше — тоска. Как может наполнять только ужас перед неведомым, подпитанный хорошим воображением и весьма своеобразным жизненным опытом.
Ветви опустились до самой земли, шатром отгородив его от лунного света. Смолистая тьма сгустилась до предела, вместе с тьмой сгущался ужас, и когда что-то прикоснулось к его коже, он внутренне рванулся, заорал... но снова не смог шевельнуть даже ресницами. Сотни иголочек приникли к его телу, сперва чуть прикасаясь, почти нежно, а потом всё настойчивее, глубже, решительнее впиваясь в плоть, просачиваясь сквозь кожу, раздвигая волокна мускулов, проникая в вены, жадно и умело отыскивая каждый капилляр... боли не было, но он чувствовал каждое прикосновение, каждое движение алчных игл, ставших уже не иглами, а тонкими, гибкими щупальцами, или, быть может, корнями, проникающими всё глубже в его тело, словно оно было тщательно взрыхлённой грядкой.
Ему казалось, что его плоть размягчается, течёт, всасывается этими иглами-корнями, что ещё немного — и от него останется одна пустая, опутанная странными нитями оболочка, как сухой остов бабочки в паучьей сети, как ракушка неосторожного моллюска в венчике актинии... Он умирал, умирал медленно, отсутствие боли было куда мучительнее, чем могла бы быть любая боль: казалось, это будет длиться бесконечно, но, наверное, он всё же уже умер, потому что увидел Лили. Она стояла среди раздвинувшихся ветвей, такая же, как была в день их последней встречи, в день Прощального бала — юная, нежная, недоступная... «Лили... — позвал он, позвал не губами, которые всё так же онемело застыли, а одной лишь мыслью, но имя выпорхнуло наружу, заметалось в паутине иголок-корней, опутавших всё пространство вокруг, зазвенело на них колокольчиками — ли-ли-ли-ли-ли-ли... — Лили, я любил тебя!» «Нет, Северус. — Её голос был едва слышен сквозь звон струн-иголок — ли-ли-ли-ли-ли-ли. — Нет, не так. Ты любил ту наивную девочку с магическим цветком на ладошке, что раскрыв рот слушала твои рассказы о магии, а меня — меня ты ненавидел за то, что я уже не была ею...» «Нет, Лили, нет!» «Да, Северус. Просто ты разучился различать любовь и ненависть. Прими — и отпусти». Она была права, права невозможной, немыслимой правотой, окончательной правотой смерти. «Права», — не-губами прошептал он, и она растворилась в лунном сиянии, а может, просто отступила чуть в сторону, и ему снова захотелось закрыть глаза, чтобы не видеть того, кто занял её место, но это снова не вышло.
Блэк стоял там, молодой, красивый Сириус Блэк, которого он успел забыть, предпочитая вспоминать — если уж вспоминать — обтянутый жёлтой кожей скелет с плаката о розыске. «Уйди, — не-губами крикнул он, — уйди, я всегда ненавидел тебя!» «Разве? — усмехнулся тот, его глаза светились в полутьме, словно вобрав в себя свет звёзды, чьё имя он носил. — Подумай!» Невыносимый гриффиндорец был прав, ненависть — да, но почему? «Я завидовал тебе. У тебя было всё, что могла дать принадлежность к древнему богатому роду, о чём я мог только мечтать...» «Нет». «Я завидовал тому, что ты сумел отказаться...» «Нет. Ты завидовал не тому, что у меня было, и даже не тому, что я отказался, а лишь тому, что не сожалел о потере и посмел быть счастлив — потеряв». «Да, — прошептал он, понимая, что проклятый Блэк снова прав. — Уходи». Но почему-то не обрадовался, когда вечный мальчишка со звёздными глазами послушно растаял в лунном сиянии.
Он уже ждал нового явления в своей затянувшейся смерти — или странном посмертии — и оно не замедлило явиться. В светлом проёме стоял его отец, точно такой, каким он его помнил, и всё же неуловимо иной. «Уйди», — прошептал он, но человек — или призрак — остался неподвижен, словно не слышал беззвучных слов или, скорее, не хотел слышать. «Уйди! — повторил он, уже понимая, что тот уйдёт не раньше, чем будет понято и произнесено всё, что связывало их. Губы всё так же не шевелились, но это было неважно. — Я ненавидел тебя». «Ты уверен?» — «Ненавидел и презирал». — «Разве?» — «А разве нет?» — «Подумай». Он не понял, кто произнёс последнее слово — отец или мама, возникшая у него за плечом так незаметно, словно сгустилась из лунного света, молодая, какой он её не видел и не помнил, почти красивая... Он подумал мельком, что не должен бы видеть лица глядя из тьмы против света, но мысль пропала не успев стать удивлением. Это было данностью, как умение говорить без слов и как то, что с каждым уходом становилось легче дышать хотя он, кажется, давно уже не дышал. И надо было во что бы то ни стало понять до конца — понять, чтобы отпустить... «На самом деле я... обижался. Ревновал, считал, что вы отнимаете у меня то, что отдаёте друг другу... искал и помнил только плохое, что оправдало бы обиду, что доказывало: такого... таких... нельзя любить... Мне хотелось уверить себя, что вы не любили — ни меня, ни друг друга...» — «Мы любили друг друга и тебя любили тоже — как умели. Прими — и прощай» — «Прощайте. Я ведь тоже не умею — иначе...»
Луна давно скрылась за горизонтом, звёзды устало гасли на светлеющем небе, замерли в предрассветной тишине деревья Запретного леса и среди них — одно, похожее на тёмно-зелёный шатёр с песочной каймой. Касающиеся земли нижние ветви пожелтели, иглы с них начали осыпаться, приняв в себя яд — яд змеи, пропитавший кровь человека, едва не убивший его тело, и иной, ещё худший, давний, привычный, пропитавший его душу, способный убивать неизмеримо медленнее, но не менее верно. Дерево не боялось яда. Оно умело пожертвовать частью, чтобы сохранить целое, отбросить мёртвое, чтобы дать жить живому, оно затянуло рану на теле человека, как порой затягивало порезы на собственном стволе, и подарило ему частицу своей жизненной силы, силы, соткавшейся из тяжёлой щедрости земли и невесомости солнечного света.
Легенды не врали: это дерево действительно умело ненавидеть. Но ненавидело оно только одно — смерть. Чужую смерть.
Может быть потому, что слишком любило жизнь.
Дерево знало, что его нынешнее тело когда-нибудь умрёт. Но это его не беспокоило. За свою долгую жизнь оно доверило ветру тысячи семян, и по крайней мере несколько из них проросли.
А всякий, оставивший на земле свой росток — бессмертен.
Дерево легонько качнуло ветвями, сбрасывая с них отравленные иглы, готовясь открыться навстречу рождающемуся утру. Оно было довольно. Нынешней ночью ему удалось заставить отступить ненавистную смерть, вернуть жизни самого искусного и самого неразумного из её детей — человека.