В трактире темно, как у гиппогрифа под хвостом, темно, шумно и грязно, идеально, можно сказать. Ну, если верить в существование идеалов.
— Я не хочу этого ребенка.
Кончик рыжего гладкого хвоста дергается, бьет владельца по худым лопаткам, обтянутым вылинявшей до серой зелени тканью футболки.
Все так ясно, что ничуть неинтересно.
— Еще джин, — говорит Люпин стоящему за стойкой Аберфорту.
Тот мерзко хмыкает и наливает прозрачную жидкость в мутный стакан.
— Я не хочу этого ребенка. — Повторяет Билл и запрокидывает голову, вливая в себя огневиски из угловатой бутылки.На шее змеей шевелится уродливый шрам, наверняка он мешает поворачивать голову.
— А Флер, — словно кость голодному псу, бросает Люпин вопрос и внутренне морщится.
— А Флер дура, — без какой-либо злости говорит Билл. — И всегда ей была. И всегда я это знал, даже когда...
Фраза виснет в кисло-влажном воздухе, как веревка, на ржавом гвозде, торчащем из стены.
Ржавом, но еще крепком.
Надо было идти в "Три метлы", думает Люпин. Надо было, как всем, идти к Розмерте. Ностальгировать, громогласно страдать, рассказывать истории о "старых временах".поминать покойных. За чистыми столами, в светлом зале, сладким элем.
— Джин! — кричит он в лицо Абрефорту, и тот наливает — уже не приправляя ухмылкой.
Сухая горечь жжет губы, язык, бьёт иголочками по небу. Чистая горечь, единственное, что в этом мире осталось чистого.
— У тебя гаденькая усмешка, — говорит Люпин Аберфорту, трущему серой тряпкой стойку с облупившимся коричневым лаком, — но лучше, чем сладенькие улыбочки твоего братца.
— Благодарррю, — каркает Аберфорт, и его клочковатая седая шевелюра мелко трясется, пока он заливается сухим, острым смешком.
— А у тебя страшная рожа, — говорит Аберфорт, отсмеявшись. — И у тебя — тоже.
Билла перекашивает. Он снова льет в свое бедное нутро огневиски.
Он не хочет ребенка, Флер дура, а они с Люпином — два гребаных оборотня, разукрашенных шрамами.
Бывает, что уж.
— Шли бы вы в "Три метлы", — неожиданно мирно говорит Аберфорт, и глаза его, только что бывшие узкими бессмысленными щелками, вдруг наливаются густой пряной синью.
— Шел бы ты нахуй.
В "Трех метлах" пусть сидят те, кто думает, что кровь и грязь остались позади. Те, кто не в курсе, что жизнь — это мутный стакан с чистой горечью.
Впрочем, может быть, у них какая-то другая жизнь.
— Они такие же, как вы, — говорит Аберфорт, и Люпин моргает, пытаясь сообразить, не в легилименции ли дело.
— Они такие же, как мы! — кричит Билл и стучит пустой бутылкой по стойке. — Только без хвоста! — и смеется, громко, хрипло и бессмысленно.
— Иди умойся, — говорит Люпин Биллу и наконец смотрит ему в лицо.
Лицо, перекореженное шрамами.
— Как в зеркало смотришься, — говорит Билл, чуть запинаясь на каждом слове.
— Твое зеркало тебя старит?
— Мое зеркало жрет меня по утрам. — У Билла пьяные желтые глаза с темно-зеленой обводкой по краю радужки.
Люпин отворачивается:
— Иди умойся, пьянь.
Билл послушно пытается встать с высокого барного стула, но путается и неловко падает локтем на стойкой. Болезненно морщится.
Люпин вздыхает и слезает со своего стула. Ведет спотыкающегося Билла к туалету.
Билл выше его, налегает на плечи весом, странно — такой худой, а тяжелый... Люпин чувствует его кости, жар, густой сладкий запах. У Люпина чуть кружится голова.
Надо тоже умыться, решает Люпин, заталкивая Билла в туалет. Здесь сумрачно, стены с разводами по трещиноватому белому кафелю, кажется, слегка плывут перед глазами.
— Реееем... — тянет Билл. Люпин молча наклоняет его над раковиной, включает холодную воду.
— Рееем... — Вода шумит, льется на руки, на голову Биллу, брызгает на Люпина. Он чувствует ее сгибами локтей, почему-то именно там — острей всего. Залив водой пол, себя и Билла, Люпин сажает Билла на опущенную крышку унитаза. Билл раскидывает длинные ноги в вытертой джинсе, Билл свешивает руки, Билл смотрит на него, приоткрыв рот, чуть клокочуще дыша, и глаза его странно блестят в скудном свете. Волосы, потемневшие от воды, растрепались, выбились из хвоста.
— Пьянь, — говорит Люпин еще раз, не уверенный, к кому это относится. Поворачивается к раковине и старательно обливает голову холодной водой.
В затылке ломит, за лобной костью что-то тяжелеет, и обещает налиться болью, но мысли яснеют. Люпин смотрит на Билла, пытается поймать его расфокусированный взгляд.
Без толку.
Можно облить его еще раз. Агуаменти, например. Можно устроить маленький потоп в тесной комнатке туалета, их накроет водой и будет почти ничего не слышно, и пузыри будут вырываться из ноздрей и рваться наверх, и потом начнет жечь легкие, и...
— Да заткнись ты, — говорит Люпин, делая вид, что это не он сам все это думает. Не он, не он, он-то нормальный. Хоть и оборотень.
Никогда он не был нормальным.
Нытик, говорит себе Люпин, и внутри у него от этого слова плещет кипятком, и он наклоняется и отвешивает Биллу оплеуху, так, что голова мотается в сторону.
— Ну? — свирепо говорит Люпин, и замахивается зачем-то снова, и тут Билл перехватывает его руку.
Сумрачный свет, цепкие пальцы с обломанными ногтями, сомкнувшиеся на запястье, трезвый внимательный взгляд, все в воде.
Лицо, скуластое длинное лицо в шрамах, бледное, выглядящее желтым в этом свете.
Билл сильно дергает Люпина на себя и тот в миг рушится на него, и барахтается, и пол скользит под ногами, а ткань мантии — темной, заплатанной, любимой — подло мешается ему, а перед глазами костлявое плечо, и Люпин заставляет себя успокоиться и остановиться.
— Пусти.
— Ты волк, я волк, — говорит Билл над его ухом — воздух, стронутый этими словами, шевелит Люпину волосы — и добавляет почти вопросительно: — Закапали кровью.
Люпин скалится вдруг и кусает его там, где шея переходит в плечо, и держит крепко, кожа у Билла соленная, а мышца жесткая и ему точно больно.
Что я творю, я же хороший, умный, я мирный даже по полнолуниям?
Видимо, сейчас не полнолуние, потому что больше всего Люпину хочется взять Билла зубами за гребаный загривок и трепать его, трепать как резиновую игрушку.
— Ненавижу, — шипит Люпин, его захлестывает злобой. Горячей, невыносимой, сладкой злобой, как бы ее сцедить в какой-нибудь пузырек, чтобы потом греться темными ночами.
— Ненавижу, — отвечает Билл тихо, это звучит почти нежно.
Не то чтобы они ненавидят друг друга.
Они ненавидят — Дамблдора, который сдох героем, и теперь все таскаются в день смерти к нему на могилу, чертовой дружной — ни хрена не дружной, на самом-то деле — толпой, эту самую толпу, всеобщую уверенность, что война с ее кровищей и грязищей закончилась, беременную Флер и маленького Тедди — ненавидят не как людей, но как жизненные обстоятельства. Как то, с чем придется считаться. Что разжует их жизнь, порвет волокна тупыми зубами, а потом сплюнет и оставит.
Ну и конечно, они ненавидят друг друга. Однажды они подерутся, пытаясь выяснить, кто из них больший урод и более несчастен.
Можно сейчас, предлагает мысленно Люпин Биллу.
Нет, скалится тот.
И вместо драки они делают это.
Задыхаются, закидывают головы, безрассудно подставляя открытое горло друг другу, Люпин помогает рукой, Билл держит его.
Серьга-клык в ухе Билла неодобрительно качается в такт.
Огонь добывается трением, только трение здесь, снаружи, а огонь у них внутри, жгучий и невыносимый.
Люпин слышит, как Билл повторяет:
— Хха.., хха...
И как дыхание сбивается все сильнее — все-таки очень неудобная поза, и рыжие, уже подсыхающие волосы очень гладкие, почему-то оказываются под губами..
И их накрывает.
Люпин приходит в себя и находит себя размазанным. Расплющенным.
— Шел бы ты домой, — говорит он Биллу, и слова медленно, нехотя выталкиваются из его рта, — к семье.