Если ты долго смотришь в бездну, бездна тоже смотрит в тебя.
[1]
Я очень хотел поверить, что это неправда.
Допустим, я сплю, и мне опять снится кошмар, где я не знаю, зачем встречаю Лестрейнджей: проникаю к ним в камеру и смотрю на них. В самом деле, не знаю, что я там делаю. Во сне всегда происходит одно и то же: просто стою в уголке — где потемнее — и смотрю на Родольфуса и Рабастана, на Беллатрикс, а они внимательно смотрят в ответ. Больше ничего не происходит, мы просто таращимся друг на друга, они — по одну сторону, я — по другую, таращимся, в то время как тени по углам растут и растут, чуть не до потолка, растут быстрее, чем дьявольские силки, а дементоры со всего Азкабана бросают свои дела и слетаются к нашей камере, чтобы ухмыляться над нами под своими капюшонами. Вроде бы, что тут страшного, да? Никто ведь ничего не делает, все статично, просто мир двигается вокруг, медленно крутится наоборот, сходя с ума — это мой кошмар. Простенький, безыскусный кошмар, который снится временами и о котором я, конечно, никому не рассказываю.
Или боггарты. Я читал про них в школьной библиотеке. Все это связано: и боггарты, и страхи, и кошмары, и что самый сокровенный кошмар — он точно воплотится в боггарте, сколько не считай, что боишься чего-то другого. Снейп в бабушкиной шляпе мне в кошмарах не снится. И так не снится. Ни раньше, ни теперь. Мне еще повезло.
Сейчас я вот размышляю о всякой ерунде, вспоминаю не знаю о чем... в общем, по-всякому откладываю момент, потому что реальность, как оно часто бывает, оказалась хуже кошмаров. Передо мной на металлическом стуле сидит Рабастан Лестрейндж. И самое ужасное, знаете, что таращится на меня как в моих кошмарах.
А вообще, пожалуй, лучше начать все с предыстории. Всегда есть какая-нибудь предыстория. Самым сумасшедшим поступкам предыстория придает оттенок респектабельности — это не я придумал, Лестрейндж сказал.
[2]
Сначала бабушка возражала, чтобы я записался на практику в Святого Мунго. Но она возражала и против моего увлечения травологией, и против желания отправиться в экспедицию вместе с Луной... много, против чего она возражала до войны. А после — что-то меняется всегда. Поверила она, что я и с ТРИТОН по трансфигурации, и с ТРИТОН по защите от темных искусств аврором, как папа с мамой, не стану, потому что не мое это. Тут, на экзаменах, я на волне пробился. Я ведь тогда заклинания мог какие угодно творить: нас много, мы все злые, две недели назад Хогвартс защищали. А что я в школе авроров буду делать? Самим собой только снова стану.
Я потом сказал ей, что хочу поработать целителем, научиться лечить травами профессионально. Наших много тогда в Мунго собралось. А бабушка считала, что теперь мне — прямая дорога в аврорат, уже и письма всем родным написала. Она, конечно, права была, меня приняли бы, как и всех защитников Хогвартса, в общем-то, но мне хватило всего одного разговора, чтобы ее переубедить. Теперь всегда одного разговора хватало.
Первые дни в Мунго давались тяжело. Понятно ведь, какой я... Знаю, другие много чего от меня ожидали. Привыкли уже, что я решение знаю, что выход из ситуации вижу, что действую решительно и главное — правильно. Но война же кончилась, верно? Больше не было необходимости делать все правильно. Рыцари ведь тоже доспехи не все время носили. Надевали их только во время войны. Вот и я свои доспехи снял, и дышать стало легче.
Постепенно — и не сказать, что так уж много времени прошло — люди привыкли ко мне обыкновенному: стеснительному, молчаливому, неуклюжему Невиллу. Я влился в работу в больнице, наблюдал, записывал, пытался сохранить в памяти уйму сведений — учился, в общем. С коллегами отношения особо не складывались, но я и не ожидал другого: не каждый же может терпеть мой характер, не особо к общению располагающий. К нему нельзя привыкнуть, вот в чем дело: один день я мог быть очень милым, улыбаться и шутить, а другой — нахлынывало на меня что-то, и я целый день молчал, всех чураясь. Луна как-то сказала... не помню точно. Что-то об отражении мира в глазах. Не души причем, а какого-то другого, чуждого мира... что будто бы я постоянно в нем, он лишь изредка отпускает меня, диктуя при этом свои условия и настроение. Я не понял, если честно. Луна говорила, что я не от мира сего. Будто она от мира... нет, ее слова невозможно воспринимать всерьез.
В Мунго я избегал пятого этажа, отделения недугов от заклятий. Родителей, если кратко. Я не демонстративно избегал, я туда прилежно ходил. Однако, если особой нужды не было, старался попадать в группы, практиковавшиеся на других отделениях. Я себя и настраивал, и корил... не думайте, я чувствовал, что это неправильно — не хотеть видеть родителей.
Через два месяца, когда первая практика подошла к концу, я записался на второй этап. Я да Дин, остальные наши либо выбрали другие дороги, либо решили попробовать всего понемногу перед окончательным выбором. А я не был уверен до конца, что усвоил все, что хотел получить от Мунго. В первую очередь, это «все» касалось моего отношения к родителям. Моих отношений — так ведь я сказать не могу? Односторонний поток эмоций подразумевает больше ответственности, мне приходилось думать о ней и учиться с этим жить. Забота о родителях ложилась теперь на мои плечи, бабушкин долг выплачен, и мне бы не хотелось, чтобы я воспринимал ее как обузу. И конечно, я вкладывал в данное слово не материальный смысл.
После Рождества нам разрешили ассистировать целителям даже в сложных случаях. Считай, обучение окончилось. А я все продолжал наблюдать, записывать, стараться сохранять в памяти уйму сведений. Не думал, что готов, и больше ничего получить от Мунго не смогу. Так вышло, что я не ошибся. Хотя теперь я уверен, что было бы намного правильней, если бы все-таки ошибся.
[3]
Отделение в подвале Мунго... мы называли его «трупоблок», хотя официально оно звалось «Особо тяжелые случаи». Не было там особо тяжелых больных, туда умирать свозили. Не всех же родные забирали: у кого и родных не было. Магия всегда борется до последнего — этого никто не учел.
После Рождества, которое я встречал у бабушки, пригласив Ханну, Луну с отцом, дядю Алги, всех своих родственников... после веселого Рождества я попросил перевода в трупоблок. В Мунго же думали, что я точно у них остаюсь теперь, привыкли к моим постоянным просьбам перевести то туда, то сюда, а тут слегка напряглись. В трупоблок партию заключенных из Азкабана привезли — по новым правилам их теперь не оставляют умирать на острове. Дементоров нет, заключенные живут дольше и, хотелось бы думать Визенгамоту, раскаиваются дольше, а когда преставляются... в общем, решено было, что каждый из них имеет право на квалифицированную медицинскую помощь хотя бы перед смертью.
Тогда, конечно, я не знал, что в трупоблоке поступление из Азкабана, я, честно, вообще ни о чем особом не думал, просясь туда.
А потом решил, что это неправда. Глупо, но мне очень хотелось поверить, что Рабастан Лейстрендж — не Рабастан Лейстрендж, а просто похожий на него человек. Вроде того.
Трупоблок был настоящей тюрьмой, не думайте. Даже если привозили добропорядочных волшебников, то, конечно, помещали их в отдельную палату, снабженную решеткой с прочными колдовскими замками. Все просто: магия всегда поражает мозг. При любом проклятии, запущенном заболевании, она доберется до вашего мозга, потому что цель у нее такая — подменить собой высшие нервные центры и стать сознанием. Наши безнадежные больные рано или поздно сходили с ума.
Меня не знакомили с пациентами, как в других отделениях. Ни к чему это здесь было.
Улыбчивый бодрый маг, что служил здесь и помощником целителя, и уборщиком, и вахтером окликнул меня из каморки у входа и долго, шумно рассказывал о здешних порядках, иногда заговариваясь и повторяясь. Единственное, чего он не говорил — о больных. Не хотел знакомить меня с ними, пока старший целитель не придет. Здесь постоянных целителей не было, работали на полставки, и время, когда они заступят на дежурство, всегда соизмерялось с желанием подработать. Два целителя на восемь камер и Старый Сэм — вот и весь персонал трупоблока. И теперь ещё я. Мне удалось уговорить Старого Сэма устроить мне экскурсию по палатам — я считал это правильным, и Сэм в конце концов со мной согласился. Когда-то он был хорошим целителем.
До партии из Азкабана в трупоблоке было двое больных. Из Азкабана доставили еще троих. С них-то и мы начали — Сэм, конечно, не предупредил меня о заключенных.
Пройдя мимо палаты Лестрейнджа, я лишь мельком взглянул на него и поторопился к следующей. Это был как Круциатус — сразу никогда не ощущается, и можете назвать меня тормозом, я не обижусь, как и не обижался до этого. Перед глазами, пока Сэм с энтузиазмом знакомил меня с остальными, стояло лицо Лестрейнджа. По мере того, как шок проходил, оно становилось четче, белое пятно приобретало черты, расширялось, проступало, все больше и больше расплывалось в ухмылке, пока не заполнило мир, и я не стал видеть ничего, кроме него. Постаралось. Я оборвал Сэма на полуслове, развернулся и быстрым шагом пошел обратно. К палате я не приблизился, не смог. Встал чуть в стороне, в двух футах от решетки, и уставился на Лестрейнджа. Я выглядел глупо, я знаю, и это было единственным, что волновало меня в тот момент, потому что было неправильным. Он ухмылялся во весь рот и смотрел мне в глаза. Взгляд не вызывающий и не злой — понимаете, почему меня это выбило из колеи вдобавок ко всему прочему? Тут я почувствовал себя беспомощным — абсолютно, как чувствовал себя, когда Волдеморт поджег на мне Распределяющую шляпу. Лестрейндж смотрел на меня так, словно кто-то деликатно воспользовался его головой и выглядывал теперь из его глаз, щерясь от вседозволенности. Тогда я еще не знал, что он сошел с ума.
[4]
Когда пришел старший целитель Мордок Белби, я слушал его не так внимательно, как ожидал от самого себя. Ведь я собрался сразу разрешить ситуацию, найти выход, хотел выяснить все о Лестрейндже: чем он болен, какого Мерлина его вообще привезли сюда и оставили тут почти без охраны — сдох бы спокойно в Азкабане. Я думал, что поступаю правильно, я всегда так думал, но все было неправильным, еще с того момента, как я решил просить перевода в трупоблок. Белби дал мне кучу документов, которые я должен был подписать, выделил персональный шкафчик и кратко рассказал о постояльцах — так он их называл.
Палата номер один — Марта Ириш, шизоаффективное расстройство, «собирается просверлить себе череп», приблизительная дата смерти — март-апрель. Номер два — Рабастан Лестрейндж, список А. Как в магозоологии, а вы что хотели? Особо опасен, заключенный. В данный момент по ряду причин опасности не представляющий даже для себя. Шизофрения, приблизительная дата смерти — март-апрель. Номер три — Антиохий Гловер, обсессивно-компульсивное расстройство, «выдавать перо и по два (!) листа пергамента в сутки. Следить, чтобы не перечитывал, возможен срыв», приблизительная дата смерти — июнь-сентябрь. Номер четыре — Винсент Кребб-старший. А я-то тоскливо ждал, кто же это будет... Мне очень повезло, что всем здесь настолько наплевать. Правда, никого не волнует, что я — защитник Хогвартса, а эти двое — Пожиратели Смерти, и теперь у нас установятся особые отношения, которые не могут не установиться. «Возможен срыв», Белби ведь мог и так сказать? Список А, шизофрения, «много спит, возможен срыв», приблизительная дата смерти — февраль. Последняя палата была занята Алекто-крысой. Мы ее в школе так прозвали, очень зря, кстати, крысы не заслужили такого сравнения. Прозвище намертво увязло в моей памяти. Кэрроу страдала атрофической деменцией, и осталось ей около трех-четырех месяцев. Да... для меня это было еще одним маленьким потрясением, будто мало их уже случилось с того чертого момента, как я вздумал проситься сюда. Белби сразу четко дал мне понять, что ничего странного в назначении даты смерти постояльцев трупоблока он не видит. И это не означает, сказал он, что наперед все знает, или готовится там, не дай Мерлин.
Белби спросил, как я себя чувствую, я ответил, что отлично, он пожал мне руку и отправился на осмотр. А я кусал губы и думал, почему забыл попросить истории болезней. Потом понял, что не хочу я смотреть эти истории.
[5]
На следующее утро я явился на работу уже зная, что делать. Мы, целители, обязаны вылечить или облегчить жизнь больным. Но в трупоблоке ничего подобного не требовалось, здесь больные на протяжении недолгого времени сами облегчают жизни всем, кто ждет, когда они отправятся на тот свет. А лечение здесь было самым современным, даже передовым: на безнадежных больных применялись магические новшества, чары, скажем, синтезированные зелья. Порой, успешно. Все же от безысходности не так страдаешь, когда есть намек на надежду.
Я решил, что буду плыть по течению: помогать Сэму, Белби, Каролине (Каролина — это второй целитель), ухаживать за больными, наблюдать, записывать, пытаться сохранить в памяти уйму сведений. Когда Лестрейндж умрет, я снова попрошу перевода куда-нибудь. Кажется, и не осталось больше этих «куда-нибудь», я уже везде... попрошусь, может быть, в недуги от заклятий. Хотя вряд ли, это я просто... скоро все кончится, я уйду из Мунго, поеду в экспедицию с Луной, вернусь в Хогвартс и стану профессором, буду учить детей травологии, а потом женюсь на Ханне. Все обязательно кончается. Просто нужно уметь подходить к концу правильно.
[6]
Лестрейндж встречал меня ухмылкой, следил за мной взглядом. Я улыбался в ответ. У меня получалось, я мог бы собой гордиться, если бы задумывался над этим, но сама ситуация — знаете, как она напоминала мой кошмар? Только в реальности я диктовал условия. Не сказать, что меня это радовало или хотя бы удовлетворение доставляло. Все же я по-прежнему был слегка шокирован, несмотря на всю правильность своих действий.
В камере была койка, обыкновенная деревянная койка с матрасом и одеялом, но мне казалось, Лестрейндж никогда не спит. Он все время поджидал меня, сидя на стуле.
Первые два осмотра я проводил под присмотром Сэма, и Лестрейндж не делал попыток заговорить со мной. А я знал, что он заговорит обязательно. Его ухмылка ничего другого и не предполагала.
Пятнадцатого января я проводил осмотр один.
Лестрейндж сидел на стуле, смотрел на меня и ухмылялся. Я ждал.
— Ты, наверное, думаешь, не будь я такой мразью, погиб бы еще в Битве.
Я почти удивился. Все же мне казалось, что Лестрейндж... мне почему-то верилось в его серьезность. Я воспринимал его серьезно, понимаете? А он резко упал в моих глазах, так по-дурацки начав разговор, который с нетерпением ждали мы оба.
— Нет, не думаю.
— Еще успеется. Хочешь, я дам тебе слово?
Он смотрел на меня и ухмылялся, а из его глаз выглядывал кто-то другой, кто счел нужным притворяться, будто я ему интересен.
— Что ты забыл в Мунго? Вся ваша компания молодых да бравых наверняка всем скопом в школу авроров двинулась, а тебе что нужно?
— Мне много чего нужно. Выберите цвет: белый, черный или красный?
Лестрейндж сощурил глаза.
— Не приняли в Академию?
— Вы не знаете ответа? — Я сделал отметки в своем журнале. — В чем различие между кошкой и собакой? Сходство?
— Я хочу пить, — Лестрейндж смотрел на меня не мигая. — Принеси мне воды с лимоном: газ спустить, лед не класть, лимон — четверть, не выжимать.
— Хорошо, — кивнул я. — Но сначала скажите: я слышу ваши мысли?
Лестрейндж прекратил ухмыляться и отвел глаза. Он вытянул ноги, устраиваясь на стуле удобнее, сложил руки на груди (и в его случае это была вовсе не защитная поза, видно, что он чувствовал себя комфортно... я потом это понял), начал насвистывать какой-то незнакомый мне мотивчик.
— Лестрейндж, ответьте на вопросы. Если не знаете ответа или не помните — все нормально, не стесняйтесь, — я выдержал дежурную паузу. — Хорошо, оставим. Как вы спали? Вытяните перед собой руки и закройте глаза.
Лестрейндж это проигнорировал. Я захлопнул журнал и пошел к двери.
— На сегодня все.
— Ждешь, когда я подохну? Чтобы потом с чистой совестью жить дальше? Не получится.
Я знал, что он все поймет. И что он обязательно меня остановит.
— Почему не получится? — спросил я не оборачиваясь.
— «Стол», «дом», «собака», «лицо», «часы», «сыр», «сад». Белый. В сходствах между кошкой и собакой, думаю, сам разберешься. Подскажу различие: у кошки мать кошка, у собаки — сука. Нет, ты не можешь слышать мои мысли. До встречи, Лонгботтом.
Я обернулся и напоролся на его ухмылку.
[7]
С пятнадцатого января Старый Сэм почти не принимал участие в обходах и осмотрах, полностью доверив эту процедуру мне. Я не возражал, я люблю все делать сам. Белби и Каролина обычно проводили осмотр по вечерам, часто так выходило, после часа два заполняли бумаги, пили с Сэмом чай и уходили. Я чувствовал, что становлюсь такой же незаменимой частью трупоблока, как и Сэм.
Иногда мы включали нашим постояльцам колдорадио: Марте нравилась передача «Красный подсолнух», Антиохий ее терпеть не мог, зато любил песни Селестины Уорлок, остальных радио особо не интересовало. Алекто все время просила сахарных мышек, чтобы кормить ими крыс, обитавших, по ее словам, под кроватью. Я не проверял, есть ли там крысы; Сэм сказал, что нет, и ладно. Хотя следовало бы, конечно. Нашим постояльцам никто не писал, посетителей у них тоже не было. Антиохий регулярно получал «Трансфигурацию сегодня» — как я понял, ему была то ли подарена, то ли выпрошена им самим пожизненная подписка. Марте двадцать восьмого января пришла посылка: среди вкусно пахнущей Рождеством сосновой стружки лежала тряпичная кукла с фарфоровой головой. Самодельная, это сразу было понятно: тело сшито небрежно и несуразно, а голова явно была взята от другой куклы. Я, конечно, проверил ее — мало ли. Ничего колдовского в кукле не было, обыкновенная игрушка, сшитая детскими руками. На ней было темно-синее платье. Ханна почти в таком же к нам на Рождество пришла. На дне коробки я нашел закопанную в стружки записку, нацарапанную неровными печатными буквами: «Лайза тебя тоже любит. Полина». Записку я Марте отдал, куклу — нет, запрещено: фарфор колкий, а Марта подвержена суицидальным попыткам. Марта просила хотя бы подержать, я отказал, сказав, что это не по правилам. А вечером, проведав Лестрейнджа (я всегда оставлял его напоследок) и уже собравшись домой, я зашел к ней. Марта вцепилась в куклу Лайзу, стиснула тряпочное тельце тонкими пальцами и принялась целовать прекрасное лицо. Мне с трудом удалось уговорить ее отдать игрушку. Пообещал, что завтра снова дам.
[8]
К Лестрейнджу я всегда заходил напоследок. Он по-прежнему не отвечал на мои вопросы, ухмылялся, позволяя кому-то иному выглядывать из его глаз и таращиться на меня. Тогда я еще не знал, что он изучает меня. Я ведь думал, что все идет как надо.
— Лонгботтом, ты знаешь, почему Лорд выбрал не тебя?
Он сидел на стуле, а на полу перед ним стояло два стакана: с яблочным соком и с лимонной водой. На тарелке лежало печенье. У Лестрейнджа был стол, на который Старый Сэм ставил подносы с завтраками, обедами и ужинами, однако Лестрейндж всегда ел, сидя на стуле ровно посередине камеры. Он закинул ногу на ногу, развалился, и ел сэндвич жадно, роняя крошки, что вызывало у меня брезгливость.
Я ровно ответил:
— Не понимаю, о чем вы.
— Ну конечно, ты не понимаешь. Отбрось это, — Лестрейндж ухмыльнулся. — Научись делать то, что ты хочешь делать, наконец. Говорить и мыслить заодно.
Мне стало неприятно. Мне всегда неприятно находиться рядом с ним, это само собой разумеется.
— Лорд не выбрал тебя... А знаешь почему? — повторил Лестрейндж.
Я не хотел знать. Так я ему и ответил.
— Он выбрал Поттера, и, будь я на его месте, чего, славу Мерлину, не произошло, я бы очень жалел о своем выборе. Поттер говорил тебе? Что Лорд сделал из него своего убийцу... знаешь, как? Случайно. А так героем, Лонгботтом, мог стать и ты.
— Да, отлично, — пожал плечами я. — Я положил перед вами листок пергамента. Видите на нем цифры? Складывайте цифры, находящиеся друг под другом, и сообщайте мне результат. Я остановлю вас, когда это будет нужно.
Лестрейндж молчал. Потом вдруг швырнул сэндвич и наклонился ко мне.
— Слушай, Лонгботтом, прекрати придуриваться. Мне немного осталось, мы оба знаем, думаешь, хочется в игры эти играть? Я с тобой говорю. Понимаешь — говорю. Потому оставь свои гнилые фразы, обороты и вопросы для кого-нибудь другого. — Он снова откинулся на стуле, сложил руки на груди и уставился на меня без всякой ухмылки. — Когда Лорд узнал о пророчестве, двое под него подходили. Ты и Поттер. Ты даже больше подходил, ты же чистокровный, в отличие от Поттера. Однако Лорд выбрал не тебя.
— Я понял, Лестрейндж. Ну и что? Значит, мне повезло больше, чем Гарри.
— Так уж и повезло, — серьезно сказал Лестрейндж.
— Да, моих родителей не убили, — я начал заводиться.
— Вот я и говорю — так уж повезло. Ты ведь родителей все равно не знал.
Я удивленно взглянул на него. А впрочем... ну я ведь дурак.
— Да, — мой голос не дрожал, я мог этим гордиться. — Да, я не знал своих родителей. Они сошли с ума, после того, как их пытали Круциатусом.
Тот, кто выглядывал из глаз Лестрейнджа, смотрел на меня с пониманием.
— Мне нравилось пытать их, и я говорю это не для того, чтобы огорчить тебя. Мне нравилось, потому что я знал, что все делаю правильно. Твои родители попались нам, дали слабину — по-другому и быть не могло.
— Заткнись.
— Это война. Или жизнь. Что одно и то же. Ты поймешь, Лонгботтом. Ты это уже понимаешь. Хищники убивают хищников, все время идет борьба. Либо ты сожрешь, либо тебя, либо вы объединитесь и сожрете их всех. Лонгботтомы были нашими врагами, и мы их взяли.
— Лестрейндж, заткнись, — я прикрыл глаза.
Меня не трогало то, что он говорил, нет. Он полностью зависит от меня. Он может говорить что угодно.
— Если бы они взяли нас, нас бы ждала такая же участь, — сказал Лестрейндж устало. — И вывод из всего этого: я не оправдываюсь и не сожалею. Зря ты не пошел в академию авроров, так бы легче все прошло. Давай дальше свои вопросы.
Теперь я знаю, что он все учел. Он подводил меня к... к тому, что произошло, понемногу.
Я захлопнул журнал и встал.
— Поттер ведь не сказал тебе о том, что ты мог стать Избранным?
Тот, кто выглядывал из глаз Лестрейнджа, смотрел на меня с пониманием.
[9]
Через несколько дней я понял, что больше не могу. Я не хочу больше каждый вечер наведываться в Дырявый котел, чтобы пропустить стаканчик медовухи, послушать друзей, посмеяться с ними, пошутить, поглядеть, как ловко Том смешивает коктейли для наших девочек, полюбоваться новыми мантиями Лаванды и Парвати, порадоваться за Гарри с Джинни, которые всегда выбирают столик где-нибудь в углу и сидят весь вечер, держась за руки. Не хочу обсуждать последние аресты, назначения, другие новости и слушать похабные песни Ли и Джорджа, когда последний веселится больше всех, конечно, веселится так, что под конец Ли аккуратно выводит его через черный ход. Исчезло желание того, чтобы сердце на мгновение замирало, когда золотистая макушка Ханны появляется в дверях. Все стало пресным. Я перестал ходить в Дырявый котел.
Когда однажды Старый Сэм в своей простецкой манере предложил подменить его в ночное дежурство, я подумал: почему бы и нет? А Сэм, окончательно убедившись, что может спокойно устроиться на моей шее, стал просить остаться в ночную смену все чаще, а потом и просить перестал, просто в восемь вечера кидал ключи мне на стол и уходил. Я не возражал... Постояльцы трупоблока были интересны, каждый по-своему. К тому же могло случиться так, что Лестрейндж ночью помрет, и тогда я не увижу его смерть. Потому это было правильным — следить за ним еще и ночью.
В восемь я закрывал за Сэмом двери, заваривал чай и обходил камеры. Мне приходилось пить чай с каждым постояльцем — мне нравилось, потому что я сидел и слушал, а каждый рассказывал о себе — у них лица даже менялись, представьте. Что-то почти забытое, прежнее проявлялось... я путано объясняю. Мне казалось, что они перестают быть умирающими людьми, а становятся просто людьми.
Антиохий написал семь научных работ, поездил по всему миру: обследовал пирамиды в Египте и в Южной Америке, пять лет жил в Тибете, искал затопленные города у островов Юго-Восточной Азии... он всем на свете занимался до того, как в Болгарии попал под проклятье местной ведьмы. Не поделили что-то, а проклятье оказалось настоящим, самобытным, — потому снять его ведьма не смогла, когда ее нашли и потребовали, ведь в минуту озарения оно у нее создавалось, видно, крепко Антиохий ей досадил, и воспроизвести его она уже была не в силах. С тех пор тридцать лет прошло. Осталось немного.
У Марты была дочь Полина. Недавно Полине исполнилось шесть лет, она «рыжая, лазает по деревьям и разбивает коленки, любит сливовый джем и пишет рассказы». Марта сетовала, что стихийная магия в девочке очень сильна, и ей трудно придется в Хогвартсе. Как одно с другим связано, я не понял. Марта была наказана егерями Волдеморта за свою магглорожденность. Целители определили ее случай как безнадежный, а течение болезни проходило слишком быстро, это и повлияло на ее перевод в трупоблок.
Кребб все время спал. Нам с Сэмом предписывалось будить его каждые два часа, мы строго следовали инструкциям. Не знаю, просыпался ли Кребб. Его взгляд блуждал где-то далеко отсюда, он машинально забрасывал в себя пищу, справлял свои нужды, садился на кровать и тупо пялился на стенку, дожидаясь, когда ему разрешат снова спать. Не знаю, засыпал ли Кребб. Разницы между периодами его сна и бодрствования я не видел.
Алекто... В моей жизни еще не случалось, чтобы мне так радовались: она встречала меня с широкой улыбкой, выхватывала поднос, сама разливала чай, а потом, глотая печенье, щебетала без умолка. Она была очень деятельной натурой, постоянно переставляла в палате мебель, перешивала раз за разом постельное покрывало, напевала... словом, меньше всего была похожа на себя прежнюю. Потому ей было радостно, что в беседе со мной она могла ею стать. Я смущенно втягивал голову в плечи, слушая ее ругательства, которыми она меня осыпала, а ее улыбка... ну пусть, что широкая, но вы ведь поняли, почему? Тяжело было заставлять себя приходить к ней, чувствовать, что почти вернулся в Хогвартс, когда Алекто-крыса там правила, но все же... Я сам себе казался живее, чем во все вечера, проведенные в Дырявом котле.
И вытерпев положенные полчаса, я мог со спокойной совестью удалиться, зная, что все сделал правильно.
А к Лестрейнджу я заходил напоследок. Сейчас я понимаю, а тогда и отчета себе не отдавал: этих встреч я ждал весь день.
— Главное — понять, что самое верное, — однажды сказал он. В этот раз он отказался выпить зелья, которые мы обязаны были давать нашим безнадежным постояльцам, пришлось заставить его сделать это. Он был бледным, а глаза его запали. Волосы ему Сэм остриг, еще когда его только привезли, и короткая щетина выглядела настолько чуждо, что меня это почти раздражало. Мне было важным, что теперь Лестрейндж не ухмылялся. Наверное, перестал чувствовать свое превосходство — так я думал тогда. Я всегда ошибался. Все что можно, было неправильным.
— И что же самое верное? — спросил я, усаживаясь на кровать, чтобы не смотреть на него сверху вниз. Сейчас, я чувствовал, это было необходимо.
— Все время идти до конца и не сомневаться, — Лестрейндж рассматривал свои ногти. — Как просто, не правда ли? А ты от меня откровений ждал? Большая ошибка, Лонгботтом, в том, что ты стремишься все под контроль взять. Ага, почувствовав силу. Хотя в тех областях, куда тебе ход заказан, ты, конечно, ни к чему такому не стремишься. Это радует, потому что тебе много куда ход заказан.
— Вы так хорошо во мне разобрались?
— Прости, разбираться особо не в чем. Пойми, ты — почти дерьмо. Именно поэтому. Такие люди редкость, такие, как ты, остальные — уже дерьмо. А такие, как ты — обыкновенные, податливые, как глина, таких и ломать неспортивно, как поначалу кажется, пока вы силу свою не почувствуете. Вот тогда понимаешь, что сломать невозможно, вы же глина, вы только прогибаетесь...
Он поднял на меня взгляд, и я понял, что падаю. Я ведь слушал его, правильно? Вы окончательно поймете, какой я кретин, однако скажу: я слушал его внимательно.
— Ты ведь знаешь, что ты счастливый человек? — спросил он меня в другой раз, когда я вместо Сэма мыл пол в его палате.
Он терпеливо, он всегда терпеливо, дождался моего неуверенного пожатия плечами и продолжил:
— Ты почти дерьмо, почти герой, почти Избранный. Тебе легко сделать их всех, всех этих твоих друзей, всех врагов, ты всегда поступаешь правильно — это счастье, да? — он следил за мной, я чувствовал его взгляд на своей спине и знал, что тот, кто выглядывал из глаз Лестрейнджа, смотрит на меня с пониманием.
По моей спине липкими холодными струйками тек пот. И мне не было стыдно.
[10]
Иногда он молчал, сидел на стуле, вытянув ноги и сложив руки на груди, и насвистывал незнакомый мне мотивчик. И тогда я мог спокойно думать о том, что увижу, как он умрет. Сейчас я понимаю, что это он так жалел меня, давал передышку. Не знаю, каким именно чувством у него подменялась жалость, однако на свой лад... а может, он себя жалел.
Мне не хотелось истории болезней читать, помните? Я и не собирался. А потом Лестрейндж сделал то, что заставило меня изменить свое решение.
[11]
Марта прятала Лайзу, когда приходили Белби или Каролина, я специально просил. Сэма мы с ней не опасались, ему хватило, что мы голову куклы шарфом обернули, он и не понял ничего. Марта сажала Лайзу на стул, расправляла складочки ее темно-синего платья и разговаривала с ней, кормила с ложечки тертой свеклой или пудингом — я много раз видел ее за этим занятием. Она стала лучше себя чувствовать в последнее время, если вы понимаете, о чем я. Ни о каком выздоровлении речи не шло, но Марта теперь определенно казалась бодрее, не плакала по ночам, не переругивалась через весь коридор с Алекто. Думаю, даже если бы мы дали ей палочку, она не пыталась бы снова снести себе голову каким-нибудь простеньким, но эффектным заклятьем.
Днем, когда Кребб спал, Алекто склонялась над своим покрывалом, а Антиохий трудился над выделенными ему двумя листами пергамента, Лестрейндж обыкновенно придвигал стул прямо к решетке, ставил его немного косо, и наблюдал за Мартой, ворковавшей над Лайзой. Я до сих пор не знаю, чем ему это было интересно.
Мне надо было бы приглядеться к нему, в глаза его заглянуть, тогда, может быть, я бы все понял и помешал бы... Но я особо не тревожился. Я должен был смотреть за ними, за моими постояльцами, вы правы. Однако в то время начались непонятные разговоры с Ханной: она каждый день приходила ко мне домой ближе к полуночи, она... Она выбирала вечера со мной, а не компанию Дырявого котла, и спрашивала меня о будущем. Каждый день она ждала от меня определенного ответа, и, чтобы не огорчать ее, я ей его давал. Мы говорили о нашей свадьбе, о списках приглашенных, об угощении и о маленьких подарках, завернутых в золотистую бумагу с сиреневой каймой. Когда наговаривались, она обнимала меня за шею и притягивала к себе, и я терпеливо ждал момента, когда мое сердце замрет на мгновение от ее запаха.
Одиннадцатого марта я пришел на работу поздно, почти к обеду. Сэм долго ворчал из-за моей безответственности, я вяло оправдывался и беспрестанно зевал: в эту ночь мы с Ханной вообще не спали. Сэм хмуро заметил, что прощает в первый и последний раз, я поблагодарил, и наш рабочий день влился в привычное русло.
Мы не сразу поняли, что это за странный звук: в три пополудни включили колдорадио, оно частично заглушило его. Потом Сэм спросил, кто это так смеется. Я пожал плечами и ответил, что ничего не слышу.
— Нет, кто-то хихикает тихо, аж заливается, — возразил Сэм и сделал колдорадио тише. — Слышишь?
И я услышал. Сэм правильно сказал: кто-то заливался. Непрерывный тихий смех, хихиканье, как он тоже правильно сказал, какое-то исступленное, на одной ноте... Я никогда не слышал, чтобы кто-то так смеялся. Мы с Сэмом, вынув палочки, отправились к постояльцам. Первым делом я, конечно, кинулся к Лестрейнджу, но тот сидел себе на стуле, как обычно, и встретил меня спокойной улыбкой. Я отвернулся и двинулся было к противоположной от него палате, но наткнулся взглядом на Сэма, замершего у палаты Марты.
Лицо Марты казалось прекрасным. Оно словно озарялось изнутри светом, как, бывает, озаряется лицо Луны. Я никогда не видел ее такой красивой.
Марта лежала на кровати, аккуратно укрытая пушистым розовым покрывалом, которое она принесла с собой из отделения недугов от заклятий, а рядом с ней на полу сидела девочка в небрежно пошитом темно-синем платье. У девочки были рыжие косы и разбитые коленки, и в руке она держала окровавленную ножку от стула. Стулья в палатах постояльцев были металлическими, помните? Не знаю, как ей удалось отломать ножку. Девочка смеялась на одной ноте, тихо и исступленно. Подушка Марты пропиталась кровью, и я знал, что если уберу темные с проседью волосы с виска Марты, то увижу пробитую кость и вытекшие мозги.
Сэм долго судорожно кашлял, пока я пытался еще что-нибудь сделать, помочь Марте, остановить кровь, хотя ничего уже сделать нельзя было, и помощь ей оказалась не нужна. Сейчас я думаю, что и пытаться тогда... ну, совестно.
Я поднял дочь Марты, Полину, с колен и попросил замолчать. Она не видела меня, смотрела куда-то мимо и все смеялась, и мне пришлось заставить ее замолчать. Потом я спросил, что произошло... Понимаете, я такой дурак был, мне правда казалось, что это важно.
— Я не знаю!
— Как ты здесь оказалась?
— Не знаю!
— Это ты убила Марту?
— Нет!
— Где Лайза?
— Не знаю!
— Я думал, что поступаю правильно, — тихий голос Лестрейнджа вошел в мое сознание, как нож в масло.
Он стоял у решетки своей палаты, у самой стены, чтобы лучше видеть нас. И тот, кто выглядывал из его глаз, смотрел с пониманием.
Я подошел к нему.
— Что ты хочешь сказать?
— Я поступил правильно, — повторил Лестрейндж.
— Что ты сделал? — у меня дрожали руки, и, чтобы скрыть это, я сжал их в кулаки. Нельзя обнаруживать свою слабость... Даже сейчас я не забывал об этом.
— Марта играла с Лайзой, Лонгботтом. А Лайза ей не нужна была, ты же знаешь. Я сделал так, чтобы ее заменила Полина, — тот, кто выглядывал из его глаз, настойчиво пытался мне что-то внушить, но я не понимал, что.
Сэм таращился на нас во все глаза, забыв и о Марте, и о Полине.
— Ты превратил куклу в ребенка?
— Да, как в сказке, — серьезно кивнул Лестрейндж.
— Ты внушил ей убить свою мать? — все так же спокойно спросил я. Я знал, что потом это спокойствие будет стоить мне десяти лет жизни.
— Да. Посмотри на нее. Видишь, она счастлива? Это то, что ей было нужно. Я освободил ее.
— Как ты это сделал?
— Ее мучили голоса в голове, они шептали... ты же знаешь, что они постоянно шептали ей. Смеялись тихо-тихо, исступленно, как смеялась сейчас Полина, они окликали ее, звали по имени. Марта так хотела от них избавиться. Чего мне стоило помочь ей? Лонгботтом, она счастлива теперь. Решиться и сделать то, что правильно — мне ли тебе об этом говорить? Ты знаешь, что это правильно. Ты просто не решался.
Я торопливо открывал дверь в его палату, никак не мог вставить ключ в скважину, а замок всегда заедал, и я забыл об этом и дергал его понапрасну.
— Как ты это сделал?
— Велел ей сломать ножку от стула и всадить Марте в висок. — Лестрейндж следил за моими действиями и спокойно улыбался. — Тут главное — точно место выбрать, где кость тонкая, но я подробно объяснил. В ее умной головке столько мыслей и образов, Лонгботтом, аккуратно надо, слегка, а то ребенок с ума сойдет, а ребенку вредить грех.
Тут мне, наконец, удалось открыть дверь, и я бросился на него.
Я не помню, что дальше было, вы поймите, у меня все в голове перемешалось... Я вру. Когда Сэм меня оттащил, Лестрейндж отошел и уселся на стул. У него было разбито лицо, выбит передний зуб, однако, он по-прежнему глядел на меня и спокойно улыбался.
[12]
Мне трудно рассказывать о разбирательстве, случившемся после смерти Марты. Просто поверьте, чувство вины захлестнуло меня с головой. Полину — я до сих пор не выяснил, оправилась ли она, хотя давно собирался — поместили в отделение недугов от заклятий, там ее продержали до мая, основываясь в лечении на Обливиэйте. Никто так и не узнал, как девочка, мирно играющая во дворе своего дома в Южной Англии, мгновенно перенеслась в центр Лондона, попала в защищенную чарами больницу Святого Мунго, в закрытое отделение особо тяжелых случаев, в палату к матери, и убила ее.
Сэм охотно и многословно давал показания, упирая на то, что в его практике никогда такого не было, он ценный и опытный работник, тут случилась мощная магия, которая к нему никакого отношения не имеет, он же не аврор. Белби и Каролину заставили отписываться. А я делал, что мне велели: написал объяснительную, почему избил Лестрейнджа, дал показания, рассказал следственной комиссии о своих предположениях. О Лестрейндже я словом не обмолвился, как с меня ни требовали, Сэм и так достаточно уже рассказал. Я долго просил, чтобы меня оставили работать в трупоблоке. Объяснял, как мне важно, как я хочу стать целителем... знаете, это вызвало сочувствие. Сэм горячо за меня заступался, молодчина. Он сказал, что Лестрейндж меня вывел.
Лестрейнджа, конечно, забрали в Азкабан, я... Я не мог помешать. Когда его через неделю привезли обратно, мне даже в голову не пришло спросить, почему. Я, помню, встал в дверях своей каморки и смотрел, молча и жадно, как Сэм разбирается с сопроводительными документами, раскланивается с аврорами, как ведет Лестрейнджа мимо меня в палату номер два... просто смотрел.
Сэм спросил меня, смогу ли я проводить обход, я ответил, что все нормально. Все правда стало нормально.
И вечером того же дня я с журналом в руках задавал Лестрейнджу дежурные вопросы.
Он улыбался мне. Спокойно, уверенно. Отвечал на вопросы, что странно. Невпопад, конечно, но отвечал, и все эти тесты показывали, что он нормален, но ведь это было не так. Я смотрел его историю болезни.
— Тем, кто творит правду, всегда нелегко, да, Лонгботтом?
Конечно, я не хотел признавать, но его речи выбивали меня из колеи, потому сказал:
— Да, я знаю.
— Здорово, — в его взгляде читалось одобрение. — Мы с тобой отличаемся от других, мы — почти дерьмо, когда остальные — дерьмо уже. Мы знаем, что нужно делать, и делаем это не сомневаясь. Я пытал твоих родителей, потому что знал, что это правильно. В той ситуации, ты, Лонгботтом, поступил бы так же. Я хотел разрушить их разум, я не мог остановиться, потому что уже перешел границу, сделал первый шаг, и повернуть назад было нельзя. Я всегда иду до конца, помнишь? Я не хотел разрушать их разум, я просто направил на них палочку и произносил «Круцио» снова и снова... ты понимаешь, чтобы все было не зря. Я знаю, что ты понимаешь. Все было правильным.
— А твои тринадцать лет в Азкабане? — хрипло спросил я. — Служение Волдеморту дальше, когда он уже просто использовал вас, не считаясь, а? А Битва за Хогвартс, а смерть твоего брата, а то, что тебе осталось месяц-полтора?
— Чувствуешь свою силу? Здорово.
— Я хочу видеть, как ты умираешь.
— Я знаю.
И я видел, что тот, кто выглядывал из глаз Лестрейнджа, действительно знал.
— Тогда я смогу выплатить долг перед родителями.
— Знаю.
— И больше не буду испытывать стыд за них.
— Знаю.
— Мне нужно сделать их счастливыми, — почти умоляюще сказал я.
И он ответил, что и нужно было ответить:
— Я знаю.
Он сидел на стуле, я стоял рядом, глядя на него сверху вниз... нет, это он смотрел на меня сверху вниз, как было всегда. Я просил помощи, он это знал. Сейчас я не могу внятно все объяснить, но так оно и было. Я не понимаю... нет, понимаю, чего он хотел.
Когда он, глядя на меня так пронзительно, что мне хотелось спрятаться где-нибудь, поднялся и положил холодную ладонь на мою шею, как это делала Ханна, я не стал отстраняться. Он был выше меня, и мне было больно, когда он тянул меня к себе. Он не думал меня целовать, он просто хотел, чтобы мое лицо было ближе к его лицу: тому, кто выглядывал из его глаз, так удобнее было всматриваться в мою душу.
— Учись, — тихо произнес он, — ни о чем не жалеть — тебе ведь так мало осталось выучить.
Все уже было решено. Он решил.
— Понимаешь, да? — спросил он, внимательно вглядываясь в мои глаза. — Поступить правильно — это пытка, но некоторые из нас, те, кто еще не дерьмо, должны ее терпеть. Потому что это наше, долг, если тебя не смутит такая пошлость, призвание, не позволяющее нам потерять себя. Пусть все это дерьмо вокруг осуждает нас, но мы-то знаем, что поступили правильно, а у них духу не хватило. Чтобы оправданно называться человеком и не просить Мерлина или Господа выбрать свободную минутку и оборвать, наконец, твою жизнь, необходимо твердой рукой творить правду.
— Всегда поступать правильно, — прошептал я.
Тот, кто выглядывал из глаз Лестрейнджа, смотрел на меня с пониманием.
[13]
Ханна собралась переехать к моей бабушке, сказала, что хочет быть ближе ко мне. Я не понимал, как моя бабушка связана с близостью ко мне, но Ханна была настроена решительно.
— Это будет репетиция нашей семейной жизни, — Ханна крепко держала меня за руку, смотрела мне в глаза, говорила твердо и уверено... разве я мог ей возразить? Потому я покорно улыбнулся и ответил, что очень рад.
А потом я подумал и решил, что будет правильным ночевать в палате Марты. Ханна теперь ко мне каждый вечер не приходила, она проводила время с бабушкой, и я мог снова подменять Сэма на ночных дежурствах, чем он был доволен, хоть и боялся поначалу оставлять меня одного с нашими постояльцами. Вечером я снова обходил палаты с чашкой чая, слушал Алекто, Антиохия, смотрел на Кребба и разговаривал с Лестрейнджем. Марта, где бы она ни была... я очень надеялся, что то, что мы живем как прежде, не омрачает ее счастье. Я и после Битвы так надеялся, думая про тех, кто погиб. Вся оставшаяся жизнь превращается в сплошную надежду.
Я перенес свою постель, книги по травологии и журналы в палату Марты, и после всех ежевечерних разговоров с постояльцами, когда я ложился на ее кровать, я думал о том, как Марта счастлива.
И тогда я чувствовал, что Лестрейндж, подойдя к решетке и став немного косо, чтобы ему лучше было видно, смотрит на меня.
[14]
— Наше предназначение — совершать то, что мы в силах совершить, — сказал он мне. Была ночь на второе апреля, и все постояльцы, кроме нас с Лестрейнджем, спали; а я до сих пор сидел в его палате, смотрел, как он ест галеты, беря их с тарелки на полу.
— Суметь различить нутро сложившейся ситуации и бить по нему наотмашь. Тогда мы станем героями.
Я покачал головой:
— Не хочу быть героем.
— Нет, не так, — Лестрейндж стряхнул крошки с ладоней. — Любой другой на твоем месте сказал бы, что не может быть героем, и он был бы прав. А ты говоришь, что не хочешь. Ты тоже прав, но тогда ты ставишь себя на одну доску с ними.
— У всех героев мозги набекрень.
— Значит, твое предназначение — быть с мозгами набекрень.
Он дернул подбородком.
— Видишь Кребба? Что он здесь делает? Ты не чувствуешь, что это неправильно?
Я бросил взгляд поверх его плеча на стенку, за которой в соседней палате спал Кребб.
— Что неправильно?
Понимаете, я должен был спросить.
— Он ведь зря еще живет, — Лестрейндж откинулся на стуле, сложил руки на груди и неторопливо окинул меня взглядом с макушки до колен.
Я понял, что разговор окончен, поспешно поднялся и вышел из палаты, чувствуя, что его взгляд проедает кожу на моем затылке. Не знаю почему, но в этот раз я запирал замок на решетке палаты Лестрейнджа дольше и тщательнее обычного. Тогда я не знал, что это не поможет.
Я лег спать. Мне снилась Ханна, и ее золотые волосы были распущены, а теплые воды озера, в котором она купалась, ласкали ее обнаженное тело. Она смеялась и звала к себе. Когда я услышал голос, я решил, что она зовет меня. Идти к ней я не собирался, но она звала так настойчиво, тихо смеясь и шепча, что я открыл глаза и встал с кровати. Этот момент я помню четко, как помнил немногое в своей жизни: как я падал со второго этажа нашего дома, когда меня выкинул из окна дядя Алги, чтобы проверить, волшебник ли я, как увидел в первый раз Беллатрикс Лестрейндж в Отделе Тайн, как нес на руках мертвого Колина Криви. Мир проносится мимо меня, я забываю даже имена родственников, если они уедут на пару лет, потому такие воспоминания храню бережно... они вроде сокровищ. Я помню четко, будто и не спал тогда... сейчас-то я знаю, что не спал, а тогда думал, что иду к Ханне, потому что надо, раз она зовет меня. Я открыл дверь своей палаты, вышел в коридор, слабо освещенный двумя газовыми светильниками над столом, где обыкновенно отсыпался Сэм, прошел мимо палаты Лестрейнджа — холодные пальцы его вытянутой сквозь прутья решетки руки мазнули меня по щеке — и остановился напротив палаты Винсента. Мне снился сон, где меня звала голая Ханна, а Винсенту снился сон, что он проснулся и ждал меня. Он и ждал. Стоял напротив двери и смотрел, как я отпираю замок. Его глаза, когда я встал рядом с ним, выражали такую гамму чувств, что хватило бы на десяток Винсентов. Он был счастлив, что я пришел и казался живым в этом нашем сне, каким не казался за все дни и ночи, что он провел здесь. Его счастье затапливало меня с головой, мне хотелось отшатнуться, настолько Винсент... и я понял тогда, что если бы я ему не снился, он бы остался жив. Во сне понял, но не изменил ничего, потому что было бы неправильным что-то менять, ведь Винсент был счастлив. Я открыл дверь в палату Лестрейнджа, я вам говорил? Он стоял за мной, за моей спиной, я чувствовал его дыхание над своим ухом.
А потом... Мне надо все рассказать. Мне не нужно ваше оправдание или прощение, и осуждение ваше не нужно. Я расскажу, потому что это необходимо... и вы поймете, поверьте.
Винсент мягко высвободил из моих пальцев палочку, мою палочку, которую я непонятно зачем прихватил с прикроватной тумбочки... непонятно, я ведь шел к Ханне. Палочка в руках Винсента ожила, наполнилась энергией, как будто заразилась от него счастьем, будто он был ее владельцем, так уверенно он ее держал. А потом Винсент, не сводя с меня счастливого взора, положил левую руку мне на плечо, и его пальцы переплелись с пальцами стоявшего позади меня Лестрейнджа. И Лестрейнджу нравилось быть за моей спиной, сейчас я знаю это. Он был свидетелем моих поступков, скреплял их своим присутствием, ведь он знал, что так освящается понимание их высшей сути. Винсент повернул руку, рукав пижамы сполз вниз, и я увидел едва заметную красную отметину на его левом запястье. Он не сводил с меня взгляда, я повторяю и буду повторять это, потому что то, что он сделал с собой, даже не глядя на то, что делает... Но я опять сбиваюсь. Тяжело.
Губы Кребба приоткрылись, когда он коснулся палочкой Метки, а его истощенное лицо словно озарилось изнутри светом, как, бывает, озаряется лицо Луны. Приоткрыв рот, он смотрел на меня, пока кожа вокруг впившегося в нее кончика палочки не налилась черным, и змея с черепом не ожила на его запястье. Кребб призывал своего Лорда, надавливая на палочку все сильнее, но Волдеморт не мог откликнуться на призыв при всем желании. Кончик палочки окрашивался красным, кровь заливала Метку, делая неразличимыми ни змею, ни череп, а Кребб все вжимал палочку в руку и счастливо глядел мне в глаза. Лестрейндж тихо смеялся. Наверное, у меня волосы встали дыбом, мне хотелось так думать, потому что чем дальше, тем менее причастным к происходящему я себя чувствовал. Кровь струилась прямо перед моими глазами, ее резкий запах вызывал тошноту, но я... Понимаете, я и тогда думал, что все происходящее — правильно.
По подбородку Винсента стекла струйка слюны. Ему непросто было вспомнить заклятье, я знал, он не смог бы вспомнить, его ведь переполняло счастье, но Лестрейндж прошептал мне на ухо, а я сказал Винсенту:
Палочка была все так же прижата к тому кровавому месиву, в которое превратилась его рука, Лесрейндж все так же шептал и тихо смеялся, звал меня, повторял мое имя, потому я — я и не мог поступить по-другому, правда? — снова произнес заклинание.
Когда Винсент, наконец, вырезал себе Метку моей палочкой, он снова взглянул на меня. Он был счастлив, поверьте. Я никого не видел счастливее его. Он и не думал терять сознание, и я до сих пор надеюсь, что он не чувствовал боли, когда отрезал себе руку. Без Метки она ему была не нужна. Так сказал Лестрейндж, и я понимаю, что он был прав. Лицо Винсента казалось прекрасным, взгляд был пресыщен счастьем, и я решил, что будет правильным помочь ему лечь на пол, где прохладно и не слепит свет газовых светильников, расправить на нем пижаму, потому что он был так красив, что хотелось, чтобы все было совершенным, и аккуратно закрыть ему глаза. Лестрейндж следил за мной, и я знал, что тот, кто выглядывал из его глаз, смотрит на меня с пониманием. Я поднял руку Винсента, вернее, то, что от нее осталось, поднял, потому что от нее была отсечена плоть Режущим заклинанием, я вам говорил? Я положил руку Винсента рядом с ним, чтобы ему было хорошо. Сны отпустили его, раньше они звали к себе властно и жадно, и он подчинялся им и спал, а нам с Сэмом велели будить его раз в два часа, потому что был возможен срыв. Я знал, что ему снилось, а он знал, что снилось мне. Ему понравилась обнаженная Ханна, а мне яростное пламя, что заполняло его разум, не понравилось совсем. Огонь владел Винсентом и звал его, и шептал, и повторял его имя — голосом Винсента Кребба-младшего, который учился со мной на одном курсе.
Вы понимаете? Вы согласитесь, что я был прав? Он больше не мог спать, и ему не снилось ничего, а его лицо было прекрасным, и он был счастлив.
Лестрейндж ведь согласился.
Он подсказывал, что нужно делать дальше. Нужно было поднять свою палочку, вынуть из кармана пижамных штанов кухонный нож (вы не удивляйтесь) и вложить его в здоровую руку Винсента. Нужно было осторожно убрать отпечатки своих голых ступней на залитом кровью полу и выйти из палаты. Нужно было закрыть дверь и пойти спать. Но перед этим нужно было взглянуть в глаза Лестрейнджу, окунуться в тоску, царившую там, поделиться своей тоской, слиться с тем, кто выглядывал из его глаз, но не оглянуться, ни разу не оглянуться на счастливого мертвого Винсента.
[15]
Белби не смог отличить раны, нанесенные Режущим, от ран, причиненных обыкновенным кухонным ножом. А я не смог понять, как такое произошло. Мне, наверное, должно было стать легче. Мне не стало.
Я решил, что правильно будет уехать. Целители забрали тело Винсента, Сэм убрал его палату, составили протокол, Каролина и Белби подписали кучу бумажек — на этом и закончилось разбирательство по делу смерти Винсента. Белби так и написал: «Произошел срыв». Может быть, заключенные Азкабана уже заранее были вычеркнуты из жизни, потому их смерть не вызывала удивления? У Винсента как-то оказался нож, Сэм вспомнил... Как вспомнил? Прибывший в трупоблок инспектор применил к нему легилименцию — и Сэм вспомнил, что был небрежен и часто оставлял в палатах постояльцев личные вещи. Ко мне тоже могли применить легилименцию, если бы я позволил. Но я не позволил... Я могу быть убедительным, когда это нужно. А что бы они нашли?
Я видел протокол. У Винсента Кребба произошел срыв, и он вырезал себе Метку ножом Сэма, потом отрезал левую руку и умер от болевого шока и потери крови. Никто не верил в мой сон, никто и не знал о нем, кроме Лестрейнджа, конечно, а я... я дурак.
Я проснулся в то утро, проснулся рано, и моя подушка была мокрой от пота, и простыни тоже, и во сне я до крови прокусил губу, потому что мне снился жуткий кошмар, будто я смотрю, как Винсент убивает себя. Понимаете, у меня в голове все перемешалось, я был как в ступоре, и мне правда казалось, что это был сон. Если бы я знал... мне не хотелось узнавать, потому я избегал Лестрейнджа. Когда Сэм обнаружил труп, я сидел в своей каморке и пил чай с тостами. Понимаете, я испугался провести утренний осмотр самостоятельно.
Разве возможно не отличить раны, нанесенные Режущим, от ран, причиненных обыкновенным кухонным ножом?
Лестрейндж задал этот вопрос, когда через неделю я собрался с духом, чтобы просить перевода из трупоблока.
Белби должен был прийти вечером, я ждал его, Сэм ждал вместе со мной, потому что Белби намеривался написать ему рекомендации... не знаю, куда Сэма теперь взяли, но я искренно хотел, чтобы у него все было хорошо.
Пришло время давать постояльцам лекарства.
— Сиди, — небрежно сказал я Сэму, дождался его отсутствующего кивка и, взяв поднос с зельями, вышел из каморки. Прежде чем уйти отсюда, нужно было закончить одно дело.
Я приближался к палате Лестрейнджа, и в ушах у меня нарастал гул. Пальцы, стискивавшие края подноса, свела судорога, и я боялся, что не смогу поставить поднос на пол и открыть дверь в палату Лестрейнджа — а он ждал меня. Сидел на стуле, скрестив руки на груди, и точно так же, как после смерти Марты, спокойно ждал, когда я открою замок. Я вошел, аккуратно поставил поднос, вынул палочку и сотворил заглушающее заклинание. Теперь я мог сделать все, что собирался, и никто об этом не узнал бы. Тот, кто выглядывал из глаз Лестрейнджа, смотрел на меня с пониманием — я говорил вам, что это и было самым ужасным? Он ставил меня на одну доску с собой.
— Что ты чувствуешь, Лестрейндж?
Он улыбнулся, а глаза его смотрели с пониманием. Он ошибался, думая, что мне это нужно.
— Невилл, ты уходишь? Собираешься выбраться из этого ада — но как, а? Ад всегда с тобой, и ты это знаешь, — он расцепил руки и наклонился вперед. — Больница Святого Мунго крутится вокруг тебя, она — все семь кругов ада, она оставляет отпечаток на лицах всех, кого ты встречаешь, она — за каждым углом, в каждой комнате, в каждой книге, она в твоих разговорах и желаниях, она все время с тобой. Ты будешь возвращаться сюда снова и снова, тут то, что держит тебя. Это неправильно, ты ведь знаешь? То, что они тут — это неправильно.
— А ты что знаешь? — тихо спросил я. — Если бы не ты, мои родители были бы рядом, и...
— ...их бы не держала больница Святого Мунго. — Он кивнул. — Я понимаю. Но я поступил так, как и нужно было поступить в той ситуации, ты согласен? Необходимо было пытать их, потому что они попались мне. Хищники рвут хищников, иначе не бывает.
Я направил на него палочку.
— Я согласен, — твердо, спокойно... Так бывает со мной, когда это нужно. Сомнения, страх, совесть, любовь — все отбрасывается, убирается, потому что мешает. Только так можно творить правду. — Ты правильно поступил тогда. А теперь — ты поймешь, хорошо? — и я поступлю правильно.
— Хочешь пытать меня? — он прикрыл глаза. — Давай.
— Ждал этого?
— Я горжусь тобой, — он открыл глаза, и я увидел в них приязнь. Тот, кто выглядывал из глаз Лестрейнджа, действительно одобрял мой поступок. — Я завидую тебе, потому что ты молод. Ты силен, как и я, ты знаешь и принимаешь то, что иногда, чтобы осуществить необходимое, нужно переступить и через себя, и через окружающих. Ты почти дерьмо, а не уже дерьмо, ты должен раздробить мне позвоночник Круциатусом, и ты сделаешь это.
Я кивнул. Мне нравилось чувствовать свою уверенность, потому что все шло как нужно.
— Что произошло с Креббом? — спокойно спросил я.
Во взгляде Лестрейнджа мелькнула скука.
— Он отрезал себе руку.
— Это ты заставил его?
— Нет, это ты заставил.
Я скажу вам? Я знал, что он так ответит, но очень хотел, чтобы не отвечал. Я дурак, да?
— Это был не сон? — голос снова меня подвел.
— Невилл, — Лестрейндж встал и подошел ко мне. Моя палочка уперлась ему в грудь. — Ты снова не о том думаешь. Ты начинай. Сам знаешь, медлить нельзя.
Его глаза светились одобрением, он любовался мной, как творением своим, и мне это нравилось. Потому что впервые Лестрейндж попал впросак, ошибся во мне и смотрел снизу вверх. Я не собирался его пытать. Я сказал ему об этом.
— Хотел, чтобы ты так думал, — я сыто улыбнулся. — Чтобы знал, что я мог, но не сделал. Никто потом не узнал бы, ты бы не сказал никому. Лестрейндж, ведь это было бы правильным?
Он смотрел на меня... мне бы тогда надо было понять, что этот странный взгляд значил, но я не понял. Тогда я еще верил, вы ведь уже поняли, я еще верил, что могу быть сильнее его. Больной шизофренией Рабастан Лестрейндж, которому осталось меньше месяца, судя по практичному прогнозу старшего целителя Белби, — разве я мог не верить, что я сильнее?
— Невилл, — сказал он. — Невилл.
Как палочка оказалась в его руках, я не понял. Я правда не понял: мои пальцы только что ощущали тепло нагретой древесины, а теперь в них был лишь воздух. Но нет, воздуха тоже уже не было, потому что Лестрейндж мягко взял меня за руку. Его большой палец гладил мое запястье, а ладонь плотно давила на мою, когда он с силой развернул ее к себе. Я смотрел, как он неторопливо закатывает рукав моей пижамы, смотрел, как оголяется моя кожа, такая серая в темноте палаты, нечистая... беззащитная. Я вам скажу: Лестрейндж смотрел мне в глаза. И я видел, что в его взгляде не было счастья, как в глазах Винсента, и это пугало меня, потому что тогда и прощения не было... именно сейчас не было. Счастье все бы искупило, Лестрейндж в это верил.
Он клеймил меня. Долго и тщательно вырезал метку на моем запястье... и не думайте, что я вытерпел, если бы он вырезал Черную метку. Вы ведь не думаете? Пожалуйста. Не знаю, почему для меня это так важно... вы притворитесь тогда, что не думаете. Пожалуйста. Лестрейндж сам не знал, что выводит, он заострил кончик палочки каким-то заклятьем, второй раз уже так сделал, с Винсентом и со мной, и сосредоточенно вырезал на моем запястье метку. Знаки, это были знаки... а моя кровь... я не помню. Я не терял сознания, не сомневайтесь, мне ведь нужно было смотреть, смотреть в глаза Лестрейнджа, в которых не было счастья, как в глазах Винсента, потому что он не собирался прощать себе. Но я не помню, как текла моя кровь, как она пропитывала рукава пижамы, как тягучими... серыми, нечистыми струйками лилась на пол. Я не помню. Ему нужно было убирать ее, верно? Он не мог клеймить меня, как это сделал с ним Волдеморт, он старался на свой лад.
— Разве возможно не отличить раны, нанесенные Режущим, от ран, причиненных обыкновенным кухонным ножом?
Вот тогда Лестрейндж это спросил. Знаки на моем запястье оживали и шевелились, как беззащитные черви... серые, нечистые... он по-прежнему смотрел на меня, и мне хотелось облизнуть губы под этим взглядом... это ужасно. А он спросил, стоя ко мне так близко, что я видел крошечные трещины-заеды в уголках его губ.
— Это невозможно, — прошептал я.
— Умница.
[16]
Мне нужно было уйти, и я сделал то, что было нужно. Тогда я уже не верил, что смогу оторваться от Лестрейнджа или от Мунго могу оторваться. Одно с другим было связано, мои родители и Лестрейндж: то, какими они стали, и то, что я хотел видеть, как он умирает. Осталось всего ничего, но я решил, что правильно будет уклониться от своего плана и придумать новый, где всю жизнь придется жить со знанием того, что родители мои гниют в больнице, и их мозги медленно превращаются в кисель, и что я не смог ничего с этим поделать. И даже заверить их, что видел, как умирает их мучитель, я тоже не смогу.
Ханна сказала, что после свадьбы мы будем жить в доме моей бабушки.
Она написала за меня письмо МакГонагалл, интересовалась местом преподавателя травологии или хотя бы помощника профессора Спраут. Ханна порой шла напролом. Зато ей было стыдно, когда профессор МакГонагалл прислала ответ, где желала крепкого здоровья мисс Эббот: мисс Эббот настолько самоотверженна, что пишет за меня письма.
Я не мог купить для нас дом и не мог работать преподавателем — Ханна верила, что это придет позже. Она была готова стать моей женой, жить в доме моей бабушки, подавать пиво в Дырявом котле и ждать, пока я разберусь наконец со своими проблемами.
— Ты знаешь, что магглы не умирают от шизофрении?
— Я не знаю, что они вообще болеют ею.
— Болезнь порождает образы, неотличимые от волшебства. Вот повезло магглам, да?
Лестрейндж прислонился спиной к решетке, а я сидел на его стуле, сложив руки на груди и вытянув ноги.
— Шизофрения ласкает воспаленный разум, прогибает его, подминает под себя. Шизофрения — не самая плохая альтернатива магии, где-то даже лучше ее, запомни. — Лестрейндж на секунду сузил глаза, точно пытаясь сдержать то безудержное, что рвалось из него в этот момент. — Знаешь, Невилл, она дает свободу поступкам. Никто не осудит меня, видишь как удобно? Если бы это было важно, я бы радовался до смерти, — он неприятно улыбнулся. — К примеру, я мог бы размозжить тебе голову об пол или вырезать твою печень и показать ее тебе, или заорать — и для тебя это было бы худшим вариантом, не так ли? — что хочу помочь. Никто не удивится, они заранее оправдают меня, ведь я душевнобольной. Понимаешь, как все просто? Я почти счастлив.
— Ты в таком положении, когда заранее прав. Ты — заключенный и псих.
Лестрейндж улыбнулся шире.
— Мы — заключенные и психи. Мы с тобой.
— Да.
Ему не нужно было мое согласие, зато оно нужно было мне.
— Прежде чем я умру, я хочу помочь тебе, Невилл.
— Зачем?
— А ты не знаешь? — он серьезно смотрел на меня. Он подкупал своей серьезностью, и я верил ему. — Ты такой же, как я, ты мое подобие. Мы боремся за мир, когда он гниющей зловонной тушей висит на наших плечах и душит нас. Ты мое подобие, и я хочу помочь тебе.
И я внезапно почувствовал стыд, какого никогда еще не чувствовал. Стыд затопил меня с ног до головы, заставляя захлебнуться в жаре и перестать контролировать свое тело, так что оно пошло мелкой противной дрожью.
Я понял, чего хочет Лестрейндж.
[17]
Дальнейшее я помню смутно: знаете, такими рваными клочьями, которые не были связаны друг с другом, не имели ни начала, ни конца, однако казались частью чего-то общего, растущего во мне всю жизнь, как огромная опухоль.
Я сказал Белби, что уйду в понедельник семнадцатого апреля. И дождался вечера, и еще раз попрощался с Алекто и Антиохием, и пожелал новичку Мартину, который теперь заменял Сэма, удачи. Приготовил палочку. Я стоял на входе у стола под двумя газовыми светильниками, у стола, где обыкновенно отсыпался Сэм, и смотрел на часы. Лестрейндж кивнул мне сквозь прутья решетки. И — пусто. Я не помню, что делал, но через некоторое время обнаружил, что иду по длинному пустому коридору пятого этажа, а рядом со мной, отставая от меня всего на пару шагов, идет Лестрейндж. Мне не хотелось выпускать его, но иногда ведь нужно переступать через себя? Снова рывок. Мы стоим в палате моих родителей, залитой квелым лунным светом, и смотрим на ширму из плотной ткани: единственное, что защищало их от нас. Понимаете, я никогда не обращал внимания на то, какого она цвета. А сейчас мне страстно захотелось это узнать. Потом... так важно помнить, что было потом. Я и не заметил, как Лестрейндж аккуратно зашел за мою спину. Рывок.
Ширма уже догорает, осыпается черными хлопьями, и мне кажется, что ее цвет набухает болезненными пузырями прямо у меня в сердце. Мои родители спят. Тяжелые кровати из красного орешника велела поставить бабушка, как и низкую тумбочку между ними, на которой стопкой лежали фотографии в серебряных рамках — бабушка считала, что беспрестанное разглядывание лиц родных поможет моим родителям вернуть разум.
Я до сих пор не понимал, что здесь делаю, я наблюдал за собой со спины, выглядывал из глаз Лестрейнджа и смотрел на себя с пониманием.
Ему ведь нравилось быть за моей спиной, быть свидетелем. Так освящалась высшая суть моих деяний. И его деяний, и наших. Меня удивляло, я помню, как удивляло меня то, что я делал. Как подходил к Фрэнку и Алисе Лонгботтом, моим родителям, аврорам-хищникам, которые попались Лестрейнджу, и потому он должен был пытать их, как проводил ладонью по их лицам, словно закрывая им глаза, словно стирая страдание с их лиц. Лестрейндж позади тихо вздохнул. Он повторял за мной: их лица под его тонкой ладонью с длинными узловатыми пальцами становились прекрасными. Они озарялись изнутри светом, как, бывает, озаряется лицо Луны — мои папа и мама были счастливы. Вы бы знали, какое облегчение я чувствовал: точно... точно опухоль внутри меня разом взорвалась, отпустила, и не было ее никогда... Я бестолково, путано все объясняю, но вы ведь поймете, правда? Лестрейндж понимал. Кажется, я смеялся, громко, взахлеб, я и не знал, что умею так смеяться, хохотать от сердца. Лестрейндж устремил на меня восторженный и безумный взгляд... он так понимал меня. Он точно как я, он почти дерьмо, а не уже дерьмо, он отворачивается от жизни, когда это нужно, и бьет ее наотмашь, когда это нужно, и поднимает с колен, когда это нужно, не считаясь ни с собой, ни с другими. Он знает, что правильно.
Рывок. Лица Фрэнка и Алисы спокойны и прекрасны. Искалеченная магия оставила их сгнивший разум вместе со всеми видениями и снами, и забытьем, и пустотой. Лестрейндж сказал, что жизнь выдохлась и опустила палочку.
— Смерть — иногда единственное, что нужно для счастья, да, Невилл?
Я не хотел отвечать, я любовался ими, такими красивыми... мне было больно дышать. Я не понимал большую часть того, что делал, я вам говорил? У меня был Лестрейндж, который приглядывал за мной, чтобы я не ошибся.
— Ты все сделал правильно, Невилл, — я скорее почувствовал, чем увидел его улыбку.
Я медленно повернулся к нему.
— Что сделал?
— Ты убил своих родителей. Это было правильно.
— Что?
— Это было правильно.
— Что? — тупо повторил я.
Искренняя добрая улыбка Лестрейнджа не вязалась с пустотой в его взгляде. Тот, кто обычно выглядывал из его глаз, вышел наружу, подменил собой Лестрейнджа... и меня подменил, потому что не видел разницы между ним и мной.
— Ты убил Фрэнка и Алису Лонгботтом, Невилл.
[18]
Состарившееся небо постепенно накрывала теплая ночь, изменчивая, как и все, что было здесь. Ближе к полуночи ее тепло поглотит ледяной ветер с далеких гор, и тогда красные камни этой пустыни будут стонать, как приговоренные к вечным мучениям узники Азкабана. Неуместное сравнение, да? Узники Азкабана не страдают вечно, ведь их души остаются при них.
Пустыня простиралась от края до края, и я точно знал, что там, у горизонта, несмотря на все законы природы, она сливалась с небом. Это такая пустыня — жадная и хитрая, она может. Ее тело сплошь покрывали камни, они встречались повсюду: от валунов размером с хижину Хагрида до острой щебенки, о которую я уже устал сбивать ноги. Вон, глядите, вьется кровавый след, и парочке хищников, что тащится за мной, можно радоваться до истерик, потому что спрятаться при таком раскладе у меня не получится никак. Всюду есть хищники, и здесь тоже, они выслеживают других хищников, и если те попадутся им, они их порвут, потому что по-другому быть не может.
А еще не может быть, чтобы я не шел вперед. Бесчисленные трещины, покрывающие пустыню, соперничали в своей злобности с камнями: мне казалось, я больше выкарабкивался из каждой из них, чем шел. От обилия красного слезились глаза. Я и не думал, что где-то существует такое кроваво-красное место с камнями и трещинами, с неведомыми хищниками, идущими на запах крови, с низким небом, с которым это место у самого горизонта сливается.
Вы видели когда-нибудь разноцветное небо? Оно здесь такое: у края — лиловое, как министерские мантии, дальше превращается в цвет глаз Ханны — невинно-голубой, а над моей головой становится розовым, таким непристойным цветом, если вы понимаете, о чем я. Мне бы остановиться и проверить, сместится ли небо. Но если я остановлюсь, то оглянусь назад — и кто знает, кого я увижу?
Например, вы спросите, а я не смогу ответить, сколько я шел. Вы не спрашивайте, хорошо?
И вот что... у края, где пустыня сливалась с небом, поднялась стая ворон. Огромная, я никогда не видел настолько огромной, точно все вороны мира собрались в одном месте и напали на пустыню. Очень быстро они поглотили все это разноцветное небо... стало лучше, когда оно налилось черным. Они все поднимались и поднимались, и не было стае конца, и она расползалась по всему небу, приблизилась ко мне, пока не накрыла всего с головой. Я погрузился в темноту, в мягкий шорох. Мне стало хорошо.
Они молчали. И это было лучшим из того, что могло произойти.
[19]
— Ты сделал их счастливыми.
— Лестрейндж, — я подошел к нему вплотную. — Это сделал ты.
Как же радостно он рассмеялся!
— Ты понял? Понял, да, что я помог тебе?
Его глаза были безумными.
— Что же ты натворил... — прошептал я.
— Я сделал то, что нужно было сделать. Ты — мое подобие, ты такой же, как я. Знаешь, как говорят? — лицо Лестрейнджа исказила гримаса. — Невилл, ты попался мне. Хищники рвут хищников. Я порвал тебя. Ты — мое подобие, я сотворил тебя таким. Ты и дальше будешь делать то, что правильно, ты ведь понимаешь? А долг перед твоими родителями выплачен. Я помог тебе в этом.
По его лицу пробежала еще одна судорога. Одна за другой, и с пугающей быстротой менялось выражение его лица. Я читал, отчего так бывает. Его лицо становилось то задумчивым, то искажалось злобой, то озарялось изнутри светом, как, бывает, озаряется лицо Луны. Вы понимаете? Лестрейндж был болен, безнадежно болен. Он вроде меня.
— Идем, — ласково, как ребенку, сказал я ему, взял за руку и потянул за собой. — Не бойся. Ты не умрешь один, я провожу тебя. Я хотел видеть, как ты умираешь, и теперь хочу, чтобы ты смотрел на меня перед смертью. Ты ляжешь на свою кровать в палате номер два в отделении особо тяжелых случаев, которое целители между собой называют трупоблоком, а я сяду на стул рядом с тобой. Мы будем разговаривать. Когда ты устанешь говорить, стану говорить я. Когда ты устанешь слушать, ты закроешь глаза, а я продолжу. Тогда, Лестрейндж, ты будешь уже больше там, а не здесь. Я провожу тебя до конца.
Я очень хотел поверить, что все произошедшее было неправдой. Но сделать так — значит, трусливо закрыть глаза, в то время как закрывать нельзя; отступить, в то время как отступать нельзя. Я знал теперь, как мне повезло, что мои поступки, когда я творил правду, вызывали одобрение окружающих. Это мое отличие от Лестрейнджа — я боюсь осуждения. Может быть, это и снится мне в кошмарах. Сейчас я вот размышляю о всякой ерунде, вспоминаю не знаю о чем... в общем, по-всякому откладываю момент, потому что реальность, как оно часто бывает, оказалась хуже кошмаров.
[20]
— Всегда есть какая-нибудь предыстория, да, Невилл? — говорил Лестрейндж, лежа на своей кровати в палате номер два в отделении особо тяжелых случаев, которое целители между собой называют трупоблоком. — Самым сумасшедшим поступкам предыстория придает оттенок респектабельности. Тебе все казалось серьезным, а все было простым, как дерьмо. Вся наша жизнь — одно сплошное дерьмо, и единственное, чем можно с полным на то правом гордиться — суметь быть почти дерьмом, а не уже дерьмом.
— Я не убивал своих родителей, — я смотрел на него, безуспешно ища того, кто всегда выглядывал из его глаз.