— Что-то ещё? — Панси закрывает книгу и вопросительно смотрит на малолетку.
И «малолетка» — это не фигура речи. Пусть Гринграсс всего на два года младше Паркинсон, но эти два года — настоящая пропасть. Всё как полагается: отвесные обрывы с обеих сторон, клочья сизого тумана, тёмная трава на скалах рваными пятнами, оглушительный шум горной речки внизу и острые, очень острые камни. На одной стороне — маленькая Астория, хрупкая и какая-то как будто нездешняя, на другой — Панси, в свои неполные восемнадцать успевшая повидать достаточно для того, чтобы считать себя старше на вечность.
Итак, острые камни — это их сегодняшняя неприязнь. Шум горной речки — это война, которая с каждым днём подхватывает своим течением всё больше и больше волшебников… Гринграссы отсиживаются во Франции, Паркинсоны были бы рады последовать их примеру, но природа обделила их талантом уходить вовремя, и за это приходится расплачиваться служением Тёмному Лорду. Расплачивается отец, мать давно уже свободна от земных обязательств, и Панси даже не помнит, когда последний раз была на её могиле… Что там дальше? Тёмная трава рваными пятнами? О, это потрёпанная слизеринская гордость: её так старательно били, топтали и подавляли все эти годы, что и говорить стало практически не о чём, но сейчас, когда во главе школы профессор Снейп и два профессора Кэрроу, всё понемногу меняется, и Паркинсон даже нравится находиться под перекрёстным огнём ненавидящих взглядов. Тем более, полюбить её всё равно никто не полюбит. И, кстати, о любви. Сизый туман — это, пожалуй, она и есть. Странная, непонятная, непозволительная лю…
— Панси? — оказывается, маленькая Гринграсс уже добрых пять минут отвечает на её предыдущий вопрос.
И теперь от Паркинсон требуется какая-нибудь реакция, но скопированное у мастера Зелий выражение лица Асторию не пугает.
Староста Змеиного факультета морщит лоб, изо всех сил пытаясь вспомнить, о чём же шла речь. Но нельзя вспомнить то, чего вовсе не знаешь, это известно даже тупым гриффиндорцам. Или нет? Неизвестно?
— Пожалуйста. Панси?
— Гринграсс, давай ещё раз, только помедленней, — цедит сквозь зубы.
Быть сукой — очень удобно, потому что никто не ждёт от тебя ни нежности пополам с человечностью, ни обычной вежливости. Быть сукой — очень удобно, потому что за всеми этими наглостью, чёрствостью, резкими словами и непредсказуемыми поступками никто уже не станет разглядывать всё остальное. Например, то, как Паркинсон до утра проверяет эссе первокурсников… Или то, как Паркинсон до вечера патрулирует коридоры — с волшебной палочкой наперевес, зная, что если среди слизеринцев найдётся идиот, решившийся прогуляться по школе один, очень скоро он окажется в Больничном крыле. Ей самой это, разумеется, не грозит: никто в Хогвартсе не способен сравниться с Панси в быстроте реакции и умении с закрытыми глазами попадать заклинаниями хоть в десять противников сразу.
Драко однажды непрозрачно намекнул ей, что с такими талантами пора бы подумать о присоединению к Волдеморту. Глаза при этом у Малфоя были дикие-дикие — и одновременно несчастные, как у побитой собаки.
— Ты меня не слушаешь, — внезапно констатирует пятикурсница.
— Я вообще никого не слушаю, кроме себя, — хочется встать и уйти.
А ещё — выспаться, потому что трёх часов сна каждую ночь в течение полугода до ужаса мало. Начинает мерещиться всякое. Странное, непонятное, непозволительное.
У Гринграсс, кстати, потрясающие брови. Тонкие, тёмные, удивлённо изогнутые. И глаза тоже всегда будто бы удивлённые. Приглушённо-зелёные, с крапинками рыжины, некрасивые — слишком большие на худом и бледном лице, слишком непроницаемые в этом своём удивлении… Глаза настоящей слизеринки: Панси хочется увидеть в них боль и обиду, но слизеринцы не обижаются, слизеринцам не бывает больно…
Поправочка: не обижаются напоказ и не бывает больно напоказ.
Всё — внутри.
— Паркинсон, — холодная древесина неожиданно упирается под левую ключицу, натягивая смуглую кожу.
— Рада, что ты запомнила мою фамилию, милая, — Панси улыбается, но не делает попыток отвести палочку Астории.
Берёза и сердечная жила дракона — трудно придумать более идиотское сочетание!
Гринграсс бессильно опускает руки.
А чего она ожидала, если пришла просить? Никто не любит попрошаек, особенно в подземельях. Хочешь выжить — учись выживать самостоятельно, потому что надеяться можно исключительно на себя. Тех, кто не в состоянии справиться сам, презирают. Тех, кто просит о помощи, унижают.
Не просить. Не спрашивать. Брать без разговоров — или делать вид, что тебе ничего не нужно.
— Тебе обязательно надо мной издеваться? — Астория закусывает губу, в её голосе звенят сдерживаемые слёзы.
— Да, — Паркинсон просто кивает и, глядя на то, как, развернувшись на каблуках, пятикурсница бросается прочь, понимает, что это действительно так.
Ей обязательно издеваться над маленькой Гринграсс — просто потому, что издеваться над самой собой не получается. Через собственную толстую шкуру не пробиваются никакие издёвки, а значит, за странное, непонятное, непозволительное расплачиваться придётся малолетке с вечно удивлёнными глазами.
Но отпускать её в одиночестве на прогулку по ночным коридорам — это всё-таки переходит любые границы. Тяжело вздохнув, Панси убирает книгу и быстрым шагом выходит из спальни.
«Пропажа» обнаруживается быстро — в первом же тёмном углу главного коридора, ведущего в Большой зал. Дура. Уже рыдает — хрупкие плечики беспомощно вздрагивают, узкие ладошки прижаты к лицу. Теоретически зрелище способно разжалобить любого, практически — староста чувствует только злость. Злость на себя саму за то, что таки разжалобило…
— Гринграсс, — и это звучит почти нежно и одновременно обеспокоенно.
Конечно, обеспокоенно: до отбоя ещё полчаса, и безопаснее всего эти полчаса проводить в факультетской гостиной, потому что озлобленные, осатаневшие гриффиндорцы, без Золотого трио оставшиеся как будто без сердца, рвут и мечут, швыряясь Ступефаями, Петрификусами и далее по списку — во все слизеринские стороны.
— Не дождёшься, — рука Паркинсон мягко ложится на сгорбленную спину.
Кто бы мог подумать. Как у голодного бездомного котёнка. Худенькая, дрожащая, торчащие позвонки легко можно пересчитать, да и рёбра чувствуются под пальцами даже сквозь ткань форменной мантии. Внезапная нежность обжигает горло сильнее, чем сворованное когда-то у отца огневиски, и моментально становится нечем дышать.
— Уйди, — она всё упрямится.
Так нельзя. Невозможно.
— Спину выпрями, — тихо говорит Панси, чуть надавливая между лопаток.
— Отвали, — вот так и слетают маски аристократов и аристократок. — Сука, какая же ты сука!
— И тебе рекомендую ей быть, — снова сквозь зубы. — Спину.
Продолжая реветь, Гринграсс тем не менее выпрямляется.
— Дрянь, — шепчет она.
— Согласна. Теперь голову.
— Что ещё?
— Голову держи прямо. Всегда, — задыхаясь от внезапной, глупой, непрошеной нежности Панси берёт Асторию за подбородок и показывает, направляет, как нужно. — Вот так.
Ей надо бы остановиться и подумать над тем, когда жёсткое «дура» по отношению к этой зеленоглазой неприятности превратилось в практически ласковое «дурочка». Ей надо бы остановиться и убрать руки, и Паркинсон убирает — но не свои. Осторожно она отнимает ладони Гринграсс от её зарёванного лица, разводит их в стороны, опускает — но не выпускает. Держит, крепко обхватив пальцами тонкие запястья. Кажется, сдави сильнее — они переломятся.
Маленькая Гринграсс замирает. Плечи расправлены, спина прямая, лицо покрасневшее, мокрые ресницы застыли иголками. Удивлённые брови, удивлённые глаза. А губы — не удивлённые… Удивительные.
И можно сколько угодно ненавидеть себя за то, что слишком давно эти губы не дают ей покоя — и не только потому, что постоянно что-нибудь просят.
«Панси, у тебя не осталось черновиков по Зельеварению?».
«Панси, у меня болит голова, но я не могу пойти к мадам Помфри одна…».
«Панси, передай, пожалуйста, Дафне…».
Вот именно — Дафне. Дафна Гринграсс, однокурсница Панси, примерная девочка и старательная ученица. Так что эссе можно просить у неё — тем более, черновиков по Зельеварению у Дафны чуть больше, чем дохрена, потому что именно этот предмет ей никак не даётся… А уж выгулять младшую до колдомедика — и вовсе сестринский долг, да и все разговоры вполне можно разговаривать между собой, без участия Паркинсон.
Без участия Паркинсон, которая вот уже двадцать ударов сердца подряд, не отрываясь, смотрит на чуть припухшие губы Астории. Они так близко… И всё так… странно, непонятно, непозволительно, но уже настолько привычно, что даже боли больше не чувствуется. Только злость и безграничная нежность, не умеющие, похоже, существовать друг без друга.
Панси — злость. Астория — нежность.
Два скалистых обрыва по разные стороны пропасти. Шум воды, острые камни, пучки травы и клочья тумана.
И, если взять и подумать, то станет понятно, что началось всё очень давно. В самый первый день третьего курса, когда побитая молью Шляпа распределила — по семейной традиции — младшую Гринграсс в Слизерин. Будущая староста как-то сразу взяла над ней шефство. На свою голову. Отделаться от надоедливой прилипалы оказалось невозможно. Вообще. Совсем. Никак. Даже когда стало понятно, что забота, щедро сдобренная раздражением, с годами мутирует в нечто, опасно напоминающее любовь.
Бред? Смешно?
Бред, конечно. Но только смеяться не хочется. Нет ничего весёлого ни во взглядах украдкой, ни в мучительных попытках доказать самой себе свою несмотря-ни-на-что-нормальность, ни в отчаянном, бесконтрольном запоминании — каждого слова, каждого жеста, каждого прикосновения.
…Астория шепчет на ухо какой-то невразумительный бред — и Панси моментально теряет нить разговора.
…Астория невинным девическим жестом обнимает старшую подругу за талию — и Панси деревенеет, боясь спугнуть нереальное ощущение.
…Астория, чуть улыбаясь, заявляет, что Панси сегодня замечательно выглядит, — и Панси судорожно сканирует фразу на предмет скрытого смысла.
Скрытого смысла нет. Смысла здесь вообще нет никакого.
Это достаточно больно и достаточно тяжело, но жить с этим можно. Особенно, если особого выбора не наблюдается, а рядом с изящной утончённой Гринграсс приземистая коренастая Паркинсон выглядит скорее как подобие девушки… Ну, во всяком случае, ощущает она себя именно так, неважно, что там видится со стороны.
Лекарство от этого только одно: ненависть. Едкая, разъедающая, ядовитая — как Фасоль Тентакула, высасывающая душу — как Поцелуй Дементора, но помогающая отгородиться и от себя самой, и от удивлённых глаз и от удивительных губ.
Панси взращивает в себе эту ненависть так же старательно, как профессор Спраут возится со своими мандрагорами в школьных теплицах: поливает — угрюмыми мыслями, удобряет — откровенным хамством, холодной стервозностью… И очень-очень старается не думать о том, что растёт эта ненависть на почве любви, а значит, либо превратиться в мощное разветвлённое и смертоносное дерево, либо очень скоро зачахнет.
Весы Судьбы пока что перекошены во вторую сторону. Именно что «перекошены».
— Панси? — зелёные глаза смотрят на неё с… удивлением, чего ещё ожидать от Гринграсс.
— Твою ж мать, — и тут уже не до рассуждений и страхов, потому что она заебалась бояться и думать.
Тут уже в игру вступает только одно желание, древнее как… сравнений не подобрать. Паркинсон делает так, как, сам того не зная, учил её Драко, с умным видом рассказывая об очередной — скорее всего, вымышленной — победе: Женщины не любят тех, кто просит. Унижают тех, кто спрашивает. Следовательно, не проси. И по возможности — не спрашивай. Бери, что можешь сам . Вот она и берёт. Сама, а не сам, но неважно. Важно — то, что ошарашенная Астория отвечает.
Закрывая при этом глаза.
И Панси просто уносит. Губы Гринграсс — мягкие и тёплые. Целоваться с ней — совсем не так, как с парнями: никто не ведёт, никто не подчиняется, есть только безграничная нежность, расцвеченная золотистыми вспышками страсти — тягучей и сладкой. Это похоже на расслабленную пружину или на нарисованную спираль — затягивает, закручивает, грозит то ли распрямиться, то ли никогда не закончиться, и…
И Астория подаётся навстречу. Ей полагается вырываться или, на худой конец, истерически спрашивать «Что ты делаешь?» — одновременно и у себя самой, и у Паркинсон, но вместо этого её пальцы с силой зарываются в чёрные волосы, а тело — будто само по себе — дугой выгибается, прижимаясь ближе, вплотную.
Непонятно, что больше заводит: невозможность происходящего или возможность невозможного, неподходящее место или неподходящий выбор, но в том, что определённо заводит, сомневаться совсем не приходится.
Тихие выдохи — от губ к губам.
Руки путаются в застёжках, пробираясь под мантии, школьные жилетки, рубашки.
У Астории — кружевное бра, у Панси — простая спортивная маечка.
Нежность и злость.
Растрёпанная, раскрасневшаяся, вся расстёгнутая — Гринграсс просто прекрасна. Она откидывает голову, подставляя шею и плечи под поцелуи, дышит — рвано и судорожно, цепляется тонкими пальцами, тянет Панси за мантию — то в одну сторону, то в другую, и, как результат, всё никак не может стянуть.
Это к лучшему. Раздеваться в коридоре — дурной тон.
Паркинсон хочется верить, будто, если не раздеваться, то можно всё, что угодно. Отогнув белое кружево, чертить языком восьмёрки вокруг сосков, одновременно пробираясь рукою под юбку. Там — такое же кружево, чуть шершавое, щекочет подушечки пальцев. Отогнуть и его — скользнуть во влажную теплоту, гладкую, податливую, томительную. И снова то ли спираль, то ли раскрученная пружина — потому что указательный палец двигается по кругу, прижимая сильнее и тут же ослабляя давление, когда дыхание Астории становится чуть прерывистее…
Кисть руки — ноет, и перед глазами, стоит только закрыть их, расплываются хвостатые звёзды, но Панси остаётся с открытыми. Она хочет запомнить всё, в красках, в деталях, в картинках, до последнего всхлипа.
Астория Гринграсс, как выясняется, кончает именно со всхлипом.
Мерлин, кто бы мог подумать.
Две минуты спустя, сгорбившись, Панси стоит у стены, пытаясь осмыслить произошедшее.
— Спину, — небрежно роняет ей пятикурсница.
— Что?
— Спину выпрями. И голову держи прямо, — она лёгким движением берёт Паркинсон за подбородок, — Вот так.
— Тебе обязательно надо мной издеваться? — слабая попытка отшутиться.
— Да, — и это, похоже, всерьёз.
— Что?
— Ничего.
— Издеваться?
— Именно, — Астория равнодушно пожимает плечами. — Как ты и учила. Ты же не слушаешь никого, кроме себя.
— Дрянь.
— Ничего, мне понравилось.
— Сука, — лучше бы не приходило ни осмысление, ни осознание. — Какая же ты сука!
— И тебе рекомендую ей быть, — отвечает, застёгивая рубашку.
Она одёргивает юбку, поправляет мантию. Панси стоит и смотрит.
Всё по-прежнему странно, уже не непонятно, навсегда — непозволительно.
Между ними — пропасть. Как и полагается: отвесные обрывы с обеих сторон, клочья сизого тумана, тёмная трава на скалах рваными пятнами, оглушительный шум горной речки внизу и острые, очень острые камни.