Когда знаешь, что жизнь бессмысленна, мир уже не кажется таким жестоким, и с ним можно смириться.
Сомерсет Моэм
У нее были очень красивые руки. Эти руки никогда не знали физической работы: они не стирали, не гладили, не таскали тяжелого. Каждый палец был идеальной длины, ни больше, ни меньше, чем надо; каждый ноготь, идеально ухоженный, блестящий, с совершенно ровной белой каемкой, притягивал взгляд, будто магнит. Наверное, она надевала перчатки сразу, как кожи касались первые признаки надвигающейся зимы. Каждый вечер она, должно быть, снимала эти перчатки и медленно, с нежностью и усердием, смазывала руки кремом.
Потом она поднимала глаза и критически оглядывала свое отражение в зеркале. Трогала этими руками свои щеки, аккуратно хмурила лоб, не спеша распускала и расчесывала волосы. Один или два волоска падали на белоснежную ночную рубашку и этими руками она стряхивала их на пол...
— Вы в порядке?
— Да, в полном.
— Не хотите ли пройтись?
— Пожалуй.
Все кончено. Был когда-то хвастливым мальчишкой — этот мальчишка испарился. Был заносчивым подростком — где он сейчас, эта квинтессенция уверенности в себе? Был запуганным юношей — всё ушло.
И всё должно было быть иначе. Но никогда, ни на секунду не могло быть иначе.
Однажды, много лет назад, он прочел, что стремление к величию выдает в человеке комплекс неполноценности. Что тот, кто стремится стать лучше других, был нелюбим в детстве и носит в глубине себя незаживающую рану, травму. Что бахвальство и агрессия — это крики о помощи. Что попытки такого индивида подмять под себя других людей — не что иное, как попытка доказать себе, жалкому и отвратительному карлику, что он чего-то стоит.
Тогда эта мысль показалась ему абсурдной и он посмеялся над тем, кто ее придумал — видно, тот человечишка сам был жалок и уныл.
Потом он боялся признаться себе в том, что понял спорное утверждение и что принял его на веру.
А потом...
Его всю жизнь приучали верить в собственное безоговорочное превосходство. Ему говорили: ты — чистокровный, значит, ты лучше других; ты богат, значит, ты лучше других. Ты — Малфой. Значит, ты лучше других.
Тому хвастливому мальчишке из прошлого не нужно было никаких иных обоснований для того, чтобы верить в величие своего имени. А теперь он повзрослел.
Он начал искать обоснования задолго до того, как на его глазах в Министерстве начали протаскивать закон о равных правах всех магов, вне зависимости от их происхождения. Закон придумала и кропотливо внедрила Грейнджер — та самая отличница и всезнайка, которая так раздражала его своим желанием влезть везде, где надо и не надо. Та самая Грейнджер, которую он так недальновидно дразнил грязнокровкой в школе. И, получается, самостоятельно дал ей повод отнять у него и таких, как он, последнее Обоснование для их Величия.
Та самая Грейнджер, что оказалась умнее его.
Теперь он повзрослел и, несмотря на упорные и долгие попытки, не нашел для себя других ответов на вопрос «почему я лучше других?»
Он уже не добьется никакого величия, его звездный час никогда не настанет; отныне и до конца жизни он будет лишь стареть, угасать, уходить в забвение, пока не уйдет окончательно. И все решения, принятые в прошлом, были неверными и в любом случае ни к чему бы ни привели... И изначально надо было вести себя совсем иначе, строить жизнь по-другому, искать смысл там, где даже не приходило в голову его искать... И все было зря, все уже потеряно. А прах рассеется по ветру. Нет. Нет, нет, нет...
— Нет.
— Что вы сказали?
— Ничего. Вы любите нарциссы?
Он знал историю знакомства своих родителей и не придавал ей никакого особенного значения. Их представили друг другу, им дали пару недель на милые протокольные ухаживания, их поженили. Так следовало поступить, потому что так было принято: в семье, у чистокровных магов; у тех, кто лучше.
Будучи мальчиком, он ни на секунду не допускал для себя предсказуемого будущего. Не из неуважения к традиции, а из желания быть лучшим из лучших. Он считал, что в его жизни не будет ничего банального. Он будет купаться в роскоши и поклонении. Он будет всеми уважаем. Его будут узнавать и его будут бояться. Он сам будет выбирать себе женщин.
Роскошь истерлась и потускнела, о поклонении можно вспоминать разве что с горечью, уважение — видеть лишь во сне. Его узнавали, его боялись и — от него отворачивались.
И как так получается, что лишь эта женщина, лишь она одна, теперь смотрит на него без страха, но с любопытством; без осуждения, но с симпатией.
Женщина, которую ему представили с тем же намерением, что отцу когда-то, много лет назад, представили мать. Женщина, которую он не выбирал.
Он ощутил чудовищную усталость.
Он смотрел на нее, ждал каких-нибудь слов и продолжал медленно тонуть в своих мыслях, в чудовищной, всепоглощающей жалости к себе, но где-то глубоко внутри, параллельно и как будто не касаясь его сознания, зарождалась идея о том, что ему будет гораздо легче поставить точку, смириться, забыть, если отныне он станет тем человеком, который будет каждый вечер расчесывать ее волосы и каждую осень дарить ей новые перчатки.
Если и осталось в его мире какое-то совершенство, то оно сейчас было перед ним.