Мы, трое сотрудников Министерства Магии, с самого начала осени жили в старинном городе Ш. Днем осматривали, обмеривали, ощупывали его тысячелетние, шелушащиеся под пальцами камни, а к ночи, оглушенные усталостью и кофе, возвращались в сиюминутно современный — легкий, как нейлоновая мантия, зеркальный от пят до макушки отель. В те часы он набухал оранжевым соком и был издали похож на фонарь, оставленный великаном у входа в пещеру, которую переступать с огнем почему-то опасно. Метрах в двухстах от этого хорошо ограненного, самосветящегося стекла, от его теплого дыма и музыки разнообразно чернели полуразрушенные башни и стены, окружавшие холм, откуда и начался в далекие века невидимый магглам город.
По ту сторону холма о суровые стены улочек-ущелий билась современная жизнь, «новое вино бурлило в старых мехах», как образно выразился однажды Малфой.
Нас и послали сюда с дальним расчетом: «вылить» новое вино в старые мехи (то есть районы), разрушенные же во время войны здания реставрировать и улучшить. Задуман был город фантастический и подлинный — с туманными пятнами фонарей на улицах узких, как шпаги, с веселым огнем и запахом жареного мяса в трактирах, с гостиницами, где каждая балка дышит вечностью, а половицы постанывают, как в те давние времена, когда их уминали тяжелые сапоги путников.
Это вам не достопримечательность, которую осматриваешь с ленивым любопытством, а именно город; в нем живут — пьют огневиски, вытягивая ноги к очагу, или читают манускрипт, наслаждаясь усыпляющим потрескиванием камина, а утром, очнувшись от тяжкого стука колес по камням и запаха свежеиспеченного хлеба, размышляют…
Наша работа была первым робким шагом к этому осязаемо-реальному и одновременно похожему на сон средневековому городу. Мы, повторяю, осматривали, обмеривали, рылись в архивах с пером в руках, старались мысленно увидеть размытую последующими наслоениями старину в ее живой и подлинной первозданности. Это напоминало работу по реставрации картины большого мастера, которую потом не раз «улучшали» посредственные кисти.
А по вечерам, перед сном, в ультрамодной маггловской гостинице мы дискутировали оживленно о готике. С самого первого курса Академии, когда я начал ею интересоваться, по сей день готика остается для меня загадкой... Оппоненты же мои — воинственно настроенный Малфой и консервативная Гермиона — утверждали, что она не менее объяснима и понятна, чем или классика или барокко. Высасывая из чашечек кофе, они насмешливо и точно обстреливали меня трезвыми и, бесспорно, убедительными аргументами. Особенно усердствовал Малфой:
— Если стать на твою расплывчато-романтическую позицию, Поттер, то загадочно: и исчезновение сниджетов, и печаль Джоконды и то, конечно, что вы, двое великовозрастных идиотов, сидите после тяжелого дня, и точите лясы о готике. В этом тумане загадок вам прямая дорога в Мунго.
— Я с тобой во многом согласна, но сейчас ты, пожалуй, утрируешь, — мягко останавливала его Гермиона. — Ощущение загадки может стимулировать раздумье, поиск. Сниджет не по моей части. Но улыбка Джоконды…
— Дарю тебе, — терял терпение Драко, — полное собрание таинственных улыбок в истории человечества, Грейнджер. Расшифровывай их, как руны. Но архитектуру оставьте в покое. Тут действует логика нумерологической формулы. Улыбки… — Хмыкал он, укладываясь спать. — Был бы хорош мир, если бы в нем только загадочно улыбались.
Когда в комнате, наконец, гасили свет, перед тем как заснуть, я каждый раз видел одну и ту же картину — черно-белый двухминутный фильм, который почему-то после кофе и высказанных и невысказанных мыслей меня успокаивал: по ночной, мощенной тусклым камнем улице, шпорами истязая коня, несся гонец в черном, само воплощение Вести. Удары подков раздробляли безмолвие ночи, потом тяжко бухали в низком подворье. Горбясь в седле, гонец поднимал молоток, откидывал руку, чтобы с силой разбудить дом, улицу, город. Стука я не слышал: засыпал.
Утром опять начиналась работа, утомительная даже физически: мы вышагивали до двадцати километров в день, и часто — беспорядочно, малопродуктивно, как это неизбежно бывает в новом деле, когда не успела выкристаллизоваться точная методика. А вечером — кофе, разговоры, разговоры…
Однажды Драко после многих чашек кофе высказал мысль, которая показалась мне плодотворной:
— Пойми, Поттер, — цедил Малфой, нависая над столом как скала, — твоя готика со всеми странностями ее развития не более загадочна, чем рождение птицы из ящера.
Этот образ понравился мне зримой точностью. Мощные серые массы готического собора поднимаются к небу с легкостью, опрокидывающей и логику и здравый смысл; так что обычные при постройке любого здания допросы: «для чего?», «зачем?» — оказываются мелочно-несущественными, как опасность подхватить насморк во время войны; это какой-то культ нецелесообразности. Вас не оставляет ощущение начала, юности нового стиля. Он еще не раскрылся, безрассудно мечтает о невозможном… Загадка, мучившая меня, заключалась в том, что зрелости не наступило: готика, казалось мне, была единственным из великих архитектурных стилей, который умер, не испытав той полноты выявления, когда упадок уже не удивляет, как не удивляет увядание дерева осенью.
Отчетливый образ Малфоя помог мне эту, может быть, наивную загадку уложить в выпуклую формулу.
— Пойми и ты, — ответил я ему, — все дело в том, что ящер развился в птицу и не взлетел.
Скала, нависавшая над столом, тяжело осела, — Драко на минуту задумался. И это воодушевило меня на поиски новых образных аргументов:
— Когда я вижу готический собор, мне кажется, что при мне вот тут, сейчас он переживает трагедию мыса Кеннеди…
— Что? — нахмурился Драко. — Что?
— Ну, — пояснил я, стараясь говорить непринужденно, — трагедию космического корабля, взрывающегося при старте.
Тень скалы легла на мои руки и недопитую чашечку кофе.
— Слушай, Поттер, — его голосу было тесновато даже в нашем обширном номере, — я от тебя устал. Клянусь чистотой крови, я от тебя одурел настолько, что еще немного, и я сам для себя стану загадкой. А это, говоря по чести, не входит в мои далекоидущие планы. Поэтому: с завтрашнего вечера — работать. Повторяю по слогам: ра-бо-тать! Нам отпущен на это чертово задание месяц, а не год, которого тоже, видимо, не хватило бы на то, чтобы решить все твои загадки.
Неохотно переругиваясь, мы допили кофе и погасили свет. Закрыв глаза, я опять увидел и услышал гонца, быстрые удары стальных подков по тусклым камням…
Надо полагать, что мы и беседовали бы отныне за вечерним кофе исключительно о деле, если бы Гермиона, в очередной раз роясь в бездонных недрах местного архива, не нашла там ошеломляющего документа. В полусвете подвала, на потаенной полке она нашарила переплет из старой кожи с несколькими листами пергамента. Они содержали рисунки, чертежи, заметки архитектора XIII века Визарда.
Само это имя для нас не было новым: в ряде старых расчетных книг по тем или иным постройкам оно мелькало в окружении будничных мелочей. Колдозодчие не отличались честолюбием в ту эпоху, они не оставляли имен на фасадах, как позднее, а довольствовались тем, что завещали похоронить себя в любимейшем из построенных ими здании. И часто лишь расчетная книга помогает установить имя колдоархитектора. Визард был нам известен как автор маленькой маггловской церкви и нескольких жилых домов.
В переплете из старой кожи не оказалось завещания Визарда: он, видимо, не собирался умирать — был молод и чувствовал избыток сил, о котором можно было достаточно явственно судить по легко и щедро, с изяществом и непринужденностью разрисованным и исписанным листам пергамента. Погиб он неожиданно: поехал с помощником в поисках новых удобных и богатых каменоломен в окрестные горы и не вернулся. Об этом сообщалось лаконично и безучастно, чужим, равнодушно-отчетливым почерком в углу листа, заполненного рисунками, из которых явствовало, что именно он, Визард, задумал собор на холме. Он, надо думать, и камень-то искал для этой великой постройки…
Подробный разбор рукописей Визарда (мы их почему-то назвали альбомом) захватил нас, поглотив не только вечерние кофейные часы, но и чисто рабочие, дневные: уникальность находки вознесла даже Малфоя. Перед нами воскресало чудо далекой, как Сириус, человеческой судьбы. Жизнь Визарда была подвижной, рискованной и яркой, насыщенной путешествиями, любовью, работой. Он странствовал, как отмечал сам, «по многим землям».
Он любил жизнь, ее веселье, разнообразие, странности: рисовал танцующих женщин, игроков в креотценн, стрелков, животных: льва, кентавра, змею, единорога. Около льва скупо замечал: «покой и мощь».
Я мог бы многое еще рассказать о Визарде, потому что полюбил его в те дни, вечера и ночи, когда мы рассматривали, разбирали, расшифровывали листы пергамента… Теперь в растрепанном, наполненном запахом кофе номере было нас четверо. И он, четвертый, с бесшабашной расточительностью молодости открывал нам то, что не могли открыть утомительно долгие, с обмерами и зарисовками, хождения по старому городу. Мы начинали не только видеть наш живой, как сама жизнь, удивительный музей в разнообразных выпуклых деталях, но и чувствовать дух, атмосферу, настрой реального города его эпохи.
Особый восторг вызвал замысел Визарда о строительстве собора (того самого, что уже ряд столетий стоит на вершине обнесенного полуразрушенными стенами холма) у Верховного Мага, чувствовавшего себя полновластным хозяином города. Этот маг умер ста семидесяти лет от роду. Он был единственным человеком, который участвовал в закладке собора и увидел его завершенным.
Верховный Маг был совершенно очарован замыслом Визарда: из заметок архитектора мы узнали, что он усердно рассматривал рисунки и чертежи будущего собора, потом долго говорил с колдозодчим, обсуждая разнообразные подробности, и ласково обнял его, целуя напутственно в лоб… А через три года, когда камни с величавой медлительностью укладывались в основание собора, Визард исчез, не вернувшись из обыденной поездки в каменоломни.
Теперь я должен рассказать о трех последних листах пергамента, которые задали нам тяжкую до беспамятства и, быть может, самую увлекательную работу.
На этих листах были беспорядочно раскиданы как бы мелькающие в сумасшедшем вихре архитектурные идеи, вернее, фантазии Визарда. Поначалу мне показалось, что это даже не архитектура, а нумерология или астрономия… Но тут же я сообразил, что сообщаю человеку из средневековья мое, сегодняшнее видение мира. Он думал, рисуя, о самом дорогом для него — об архитектуре и в головокружительном разнообразии освещенных интуицией попыток искал некий осязаемый образ, точную композицию объемов, которая могла бы стать новой духовно-материальной реальностью его эпохи. Мне хотелось бы, разумеется, рассказать как можно явственнее о его последних рисунках, но боюсь обеднить, огрубить подробно-нудным изложением этот танец пера по пергаменту. Да, по-видимому, самое точное определение — «танец»: его перо ликует, как мальчишка, убежавший из еще зимнего, с мерзлыми окнами города в набухающий тяжким солнцем весенний лес.
И все же можно было уже при самом первом, поспешно поверхностном ознакомлении заметить господствующую в трех последних листах тему, повторяющуюся в различных видах: из наброска в набросок, обрываясь и развертываясь, будто из небытия, бежала спираль. Мы видели ее и как бы с большой Высоты — она уходила от нас, быстро суживаясь, в бесконечность; Но мне не хотелось бы и дальше расшифровывать странности этих штрихов Визарда, так как они занимали меня только как издержки сложного и мучительного поиска того цельного образа, о котором он, я уверен, не мог не помышлять.
Зачем?! — думали мы с самого начала. Во имя чего?! И вот в одну из ночей Малфой, не скрывая ухмылки, посмотрел в наши осунувшиеся к рассвету лица и возвестил как нечто само собой разумеющееся:
— Это не хобби, дети мои. Он, мне кажется, нашел то, что искал. И последний, четвертый лист, очевидно, потерян…
Мы ждали упоенно, уставясь на Малфоя, как дети на фокусника, из рукава которого вылетела стая голубей. Но второй рукав заставил себя ждать долго…
— Я переверну вверх дном архив, — выдохнула, не дождавшись волшебной минуты, Гермиона. — Я найду.
— Удачи, Грейнджер, — заговорил опять Малфой. — А мы с Поттером подождем. Я не уверен, мне только кажется — понимаешь, кажется, — что он создал нечто более или менее цельное. В этих поисках, — Драко осторожно коснулся верхнего листа, — чувствуется определенная логика. Самые последние наброски — вот, вот и вот — уже не игра воображения, а части, куски, фрагменты, которые остается состроить.
Он указательным пальцем в воздухе, почти над самым пергаментом, повторял очертания этих казавшихся ему более или менее законченными фрагментов. Мы наблюдали как зачарованные. Я видел обтекаемый корпус корабля… Могучую ветку дерева… Ведущие куда-то высоко ступени… Рука Драко поднималась выше и выше, пальцы широко растопырились, и он начал осязать что-то похожее на купол. Я невольно подумал о том, что руки Малфоя не столь обдуманно и холодно строги, как его ум (потом я догадался, что и мысль о четвертом листе пергамента подсказали ему именно руки, а не голова).
— Вот что родилось из вихря странных набросков. (Мы невольно подумали, что родилось еще нечто более странное, но молчали.) Не логично ли хотя бы на минуту допустить, что опытный мастер, вымотав из сумасшедшего хаоса определенные формы, пошел и дальше… Перед нами теперь три дороги: искать потерянный лист, попытаться воссоздать самим это нечто и, отдав альбомы в музей, вернуться к быстротекущей действительности.
Мы подумали и единодушно отвергли третий путь. Потом, учитывая состояние местного музея, решили, что поиск отнимет уйму часов и, видимо, ничем не одарит. Оставалась вторая дорога, по которой мы могли хоть до чего-нибудь дойти в обозримом будущем: состроить, вернее придумать, это самим.
Сейчас, когда я стал на несколько месяцев старше, наше решение кажется мне совершенно безумным. Но тогда не только я и Гермиона, но даже ироничный скептик Малфой отнесся к нему серьезно, с истовой одержимостью, которую рождает надежда на Открытие. Думаю, что нас захватила не только странность чисто архитектурной задачи, но и нечто большее: реальная возможность одного из новых увлекательных путешествий.
Я никогда не любил хроноотводы — натуралистическую попытку сокрушить Время, как сокрушали в старину стенобитными орудиями крепостные ворота. И даже «не любил» мягкое выражение — меня возмущала эта вещь. Я чувствовал в ней непонимание мира человека, опасное желание дать извне то, что может и должно вырасти изнутри.
Я благодарен магическому миру за многие изобретения... Но есть путешествия, в которых никакая внешняя сила никогда не поможет человеку: расширяющие душу до размеров вселенной путешествия во Времени.
Время надо нести в себе.
Каждому из нас хотелось, я думаю, открыть в себе Визарда, стать богаче на целый человеческий мир, чтобы было потом что транжирить!
Каждый из нас разрабатывал собственную версию архитектурного образа, запечатленного в четвертом — если он существовал — листе. С самого начала мы отклонили попытку думать сообща, так сказать, в шесть рук, поняв, что неопределенность исходных данных будет углублена неопределенностью бесконечных споров.
Теперь вечерами в нашем номере было тихо. На столе строго, как под холодным стеклом музейного стенда, были разостланы листы пергамента, и мы молча, стараясь не подсматривать, что думает-чертит сосед, работали до трех-четырех часов утра. Загадочно улыбались, порой рвали разрисованную бумагу, а иногда укладывали ее с собой под подушку не из недоверия, конечно, а по наивной детской надежде увидеть это во сне…
Первой вышла из игры Гермиона.
— Ребята, — объявила она нам однажды тусклым голосом обанкротившегося мечтателя. — Я ведь, понимаете, не архитектор, даже не искусствовед… А тут нужно точное и строгое, мужское мышление, как у Кювье, который по одной кости восстанавливал целостный облик животного. У меня получается что-то настолько детское, но без очарования непосредственности…
Мы молчали; она сунула голову в подушку, повернулась к стене, печальная, униженная, забыв, по-видимому, даже о том, что ею-то и были найдены эти старые, как камни города за окнами, пергаментные листы. Меня удивило, что Малфой с присущей ему язвительностью не уничтожил «всезнайку», даже на нее не посмотрел.
Мы остались вдвоем и в течение трех вечеров работали безмолвно и сурово; Гермиона, подняв по-детски к подбородку колени, наблюдала за нами с подушки — очарованно и виновато.
На четвертый вечер, вернувшись позже обычного, — меня задержала унылая работа: исследование устройства огромного, как кратер потухшего вулкана, камина в одном из домов, — я увидел, что листы пергамента убраны со стола. Малфой сидел на подоконнике — понуро, с потухшей сигаретой; Гермиона, раскинув руки, отрешенно уставилась в потолок. Я остановился у стола. Драко подошел ко мне, закурил.
— Альбом Визарда в шкафу, — протянул он затягиваясь дымом, будто речь шла не об уникальнейшей рукописи, а о пепельнице, которую я, надоедливый педант, не обнаружил на обычном месте.
Я открыл шкаф, нашарил на полке с чистым бельем мягкую кожу, вынул три верхних листа, не спеша разложил их на столе и, даже не умывшись после возни в камине, стал рассматривать сосредоточенно, будто и не видел раньше, эти мучившие нас в последнюю неделю рисунки.
— Начинаю забывать античную мифологию, — сокрушенно сообщил нам, усаживаясь на подоконник, Малфой. — Там что-то говорится про ящик Пандоры. Ты напомнишь мне, Грейнджер?
Но было мне не до мифов, и я не дал Гермионе обнаружить эрудицию. Она не успела даже раскрыть рта.
— Ладно! — оттолкнул я их обоих. — Я остался один. Да.
— Гарри… — никогда не думал, что голос Малфоя может напоминать бег небыстрой воды по камням. — Гарри, — повторил он еще тише и нежнее. — Я хотел это увидеть не меньше, чем ты. Я узнал, может быть, первый раз в жизни, что работа — то же самое, что и любовь. Я не ел и не спал, я был пьян. Пока не понял… Пойми и ты: есть вещи, назовем их бессмертными, для которых достаточно громадной личной одаренности, личной глубины, ну, та же улыбка Джоконды.
И тут я все же решил вывернуть наизнанку эрудицию Гермионы.
— Слушай! — закричал я ей. — Чем еще увлечен был Леонардо, когда писал Джоконду?
— Одновременно с Джокондой, — нудным, как на экзамене, голосом отозвалась Гермиона, — Леонардо да Винчи рисовал модели разных летательных аппаратов, отдаленно они напоминают первые самолеты…
— Не меньше вас я понимаю в человеке, дубье романтическое, — все еще миролюбиво, но уже без тени нежности заговорил Малфой. — Да, Леонардо переживал лицо этой магглы, ее улыбку и ямочку под подбородком как грандиозное чудо, и в те же дни точно исследовал технику и возможности полета. Ведь видел-то он вокруг себя, не только женщин, но и птиц! Но Леонардо не мог — слышите! — несмотря на универсальную гениальность, одновременно с портретом Джоконды, создать… Хогвартс-экспресс, даже если бы был магом. Потому что, идиоты, помимо индивидуального гения, существует нечто более существенное — гений века, гений человечества. И я понял, что пытаюсь Визарду навязать — почти навязал! — Хогвартс-экспресс в архитектуре. — Помолчав, он опять тихо и нежно, почти сентиментально попросил: — Дети мои, образумимся. Я полюбил не меньше вас этого странствующего художника, этого чудака…
— Твоей любви, — тихо отозвалась Гермиона, — не хватает безумия, чтобы стать настоящей любовью.
— Жалкие дилетанты, — все так же миролюбиво увещевал Малфой, — архитектура — это не только любовь и даже не только искусство, она — серьезная магия, черт возьми. Иначе дома не стояли бы столетия, а рассыпались бы, как воздушные замки. И мы с вами вели бы наш высокоинтеллектуальный диспут в шалаше. Да, мне казалось, что я расшифровал тайну четвертого листа пергамента, который — да я же первый и высказал эту недостаточно безумную мысль — существовал и был утрачен. Я уже думал, что нашел если не адекватный замыслу Визарда образ, то хотя бы что-то подобное… пока сегодня не понял его абсолютную нелогичность с точки зрения даже гениального мага XIII столетия. А Визард мог бы любого из нас научить логике, иначе его собор не сохранился бы до наших дней. Чтобы вот это, — он обратил ладони к лежащим на столе трем листам, — было не игрой фантазии, а стало архитектурной реальностью, нужна магия не средневековая, и не уровня ТРИТОНов, а в лучшем случае конца высшего магического. Да вы посмотрите же сами! — И он как скала навис над столом.
— Может быть, покажешь, что у тебя вышло? — с деланным безразличием полюбопытствовал я.
— Не стоит, — ответил он устало, медленно разгибая спину, — не стоит, Гарри, сейчас. Может быть, потом, когда закончим ра-бо-ту.
Он ударил этими тремя слогами размеренно и точно, как ударяет мастер молотком, распрямляя погнутые гвозди. Но я не хотел, чтобы меня распрямляли ударами, даже когда их наносит любящая рука. И, посмотрев в пергаментно-желтое, вымотанное лицо Драко, неожиданно для себя самого объявил:
— Ну, тогда я покажу, что у меня вышло, нет, точнее, выходит…
И в ту же минуту мне показалось, что Гермиона совершила сальто в воздухе, — с такой акробатической ловкостью она очутилась рядом со мной и выдохнула:
— Ну!
Я откинул подушку, достал оттуда листы, листки, листочки, быстро отобрал несколько фрагментов, выражающих наиболее завершенно и явственно суть моего поиска, и, стараясь не выдать, как я волнуюсь, разложил это рядом с пергаментом. Драко безмолвствовал ни разу не посмотрев на стол. А Гермиона щурилась, щурилась и рассмеялась. Она рассмеялась тихо, сострадательно, доверчиво, и мне захотелось коснуться пальцами ее волос. Теперь посмотрел на стол и Драко, охватил мощно, разом то, что на нем лежало, потом с тяжкой сосредоточенностью стал рассматривать частности, подробности, мельчайшие штрихи. Нет, он-то не рассмеялся и не улыбнулся даже. Но показалось мне, чуть подобрел — губами. Подошел сзади, обнял меня за плечи.
— Да, я и раньше понимал, что ты самый талантливый из нас…
— Не надо, — попросил я, — бей…
— Видишь ли, Поттер. Если бы архитектурно-магический конкурс на самый оптимальный образ города, который, я надеюсь, объявят в… 2600 году, состоялся в Европе в XIII веке, то, видимо, Визард с твоей помощью вышел бы победителем. Думаю, что у него не было бы соперников.
— Да, но в XIII веке в Европе не объявляли архитектурно-магических конкурсов, — печально и тихо, как бы очнувшись ото сна, отозвалась Гермиона.
— А в XIII веке в Европе были сумасшедшие дома? — жестко испытывал Драко.
— В современном понимании их тогда нет, но при госпиталях в больших городах были особые отделения…
— Визарда не рискнули поместить в сумасшедший дом, — не дал я Гермионе закончить исторического экскурса, — Визард был бы опасен и там. Его убили.
— Кто же его убил? — отпустил мои плечи Драко.
— Его убил Верховный Маг.
— Точно, Поттер! — наигранно восхитился Малфой, — ты нашел то, что мы искали. Его убил Верховный Маг! Одолжил у Волдеморта парочку Пожирателей, которые как раз перед этим, чтобы Скитер не томилась из-за отсутствия сюжетов, заавадили в Тауэре парочку влюбленных. Затем, устранив Визарда, они бежали в Италию, а в горы, где таинственно исчез архитектор, выехали Шеклболт, Грюм и любимец Скримджера — Гавейн. Жаль только, что не взяли с собой тебя! Ты разобрался бы со всем этим дерьмом за считанные секунды, это тебе не перед Волдемортом палочкой махать! — он уже совсем не владел собой, — Конечно, именно Герою с его редким философическим умом удалось раскрыть истину, разгадав коварные мотивы убийства. Они заключались, как явствует сегодня из детективной классики, в том, что Верховный Маг хотел похитить четвертый лист пергамента, надеясь через каких-нибудь четырнадцать столетий занять почетное место на архитектурном магическом конкурсе и, сорвав порядочный куш, совершить кругосветное путешествие со старушкой Уорбек! — Малфой жутко улыбнулся. — А теперь, убирайся отсюда ко всем чертям, Поттер, хотя бы на два часа, поброди по городу, подыши дождиком. Если ты не уйдешь сам, я выброшу тебя в окно.
Я ушел. Побрел к холму. Низко горбящаяся, странная, точно во сне, улочка, с домами, одряхлевшими и уютными, как истертые миллионами ног каменные ступени, вывела меня к собору, Он медленно вырастал, именно вырастал, как вырастает, заслоняя воду и землю, океанский корабль, когда выходишь на набережную из тесноты земных строений. Надо мной возвышались могучие объемы, миры из мягкого уступчивого серого камня, который Визард тщательно отобрал в местных горах. Формы собора были сурово-целомудренны: они уходили в туманящееся легким осенним дождем небо и раскидисто покоились на земле. Меня охватывали покой и радость чудесного равновесия. «Верховный Маг обнял меня…» — с ребяческим тщеславием отмечал в одной из заметок Визард. Да, он не мог не обнять его, когда оторвался от чертежей и увидел в воображении объемную реальность из камня, дерева и разноцветного стекла.
Я побрел дальше и вышел дворами, в которых еще сохранились обширные, как берлоги доисторических животных, темные подвалы, на залитый асфальтом, обведенный оградой полукруг, откуда открывался вид на старый город, раскинувшийся у подножия холма. Нагромождение домов с узкими фасадами и мокрой, тускло поблескивающей черепицей было разнообразным — живописным и естественным, как, нагромождение камней в разделанных тысячелетиями горах. Я уже много недель шатался по улочкам этого города, открывал, высматривал, измерял — и сейчас с высоты узнавал излюбленные камни. Это узнавание углублялось таинственностью часа, я на минуту почувствовал себя сам городом, который чернел подо мной, и уже не ощущал ни дождя, ни ветра.
Наверное, не нужно было оборачиваться. Я обернулся — мне показалось, что масса собора синхронно со мной повернулась по оси… И что-то уловимо изменилось в его торжественном образе. Я увидел не только величаво-уравновешенную, объединяющую небо и землю композицию объемов, но и явственно почувствовал ненадежность этого равновесия, я бы даже определил мое ощущение словом «хрупкость», если бы оно не контрастировало столь парадоксально с мощью собора. Кажется, достаточно кинуть небольшой камень, и это стартующее к иным созвездиям сооружение беспомощно обмякнет обломками на земле, или, наоборот, чуть подтолкнуть его ладонью, и оно без усилий от нее оторвется. Такое состояние не может быть долговременным, устойчивым. Его жизнь — миг, и соборы, видимо, потому и потрясают, что удалось этот миг заставить окаменеть ни много ни мало на тысячелетия!
Но с чего начинается жизнь? Не с нарушения ли соразмерности, равновесия? Умирает изящная, точная, как арифмантическая формула, красота кристалла, рождается живая изменчивость белка.
Нет! Я, конечно, несправедлив, этот собор не мертв, как кристалл, потому что вот же, сию минуту что-то изменилось в его образе, это не собрание камней, а человеческий дух, одетый в камень, трагически ранняя попытка обрести бессмертие, которое требует жертв, ума и бесстрашия, недоступных для людей того мощного и темного века.
Я посмотрел опять на мокрую тусклую черепицу подо мной и пошел в город по извилистой, ниспадающей, долгой, как столетия, дороге. Я миновал отлично сохранившиеся, тяжкокованые ворота и наугад, почти на ощупь углубился в путаницу улочек и дворов.
Город засыпал. Я шел по нему, и видел за окнами женщин в старинных уборах у колыбелей; похожих на бочонки мужчин, похрапывающих перед сереющим жаром очагов; медленно листающих книги стариков с важными от дум красновато-теплыми лицами, уже глубокими, но, конечно, менее духовными, чем станут они потом, через столетия; подмастерье на углу обнимал девушку, комкал большими руками ее плечи, мял набычившимся лбом нежный чепец, и стояла она обнадеживающе и беззащитно, как будет стоять и через тысячу лет; путешественники, полумертвые от дороги, спешивались в гостиничном подворье; медленно освещалось мрачное окно, где-то горланили песни…
Я шел, облепленный этой жизнью, растирая до боли мокрое от дождя лицо, с трудом удерживаясь от желания стучать в эти окна, вторгаться в эти дома, отчаянно орудовать кочергой в гаснущих очагах.
И вот передо мной поверх домов зачернел исполинский силуэт ратуши, небо немного очистилось, и я различал даже флюгер, изображающий уютно-пузатого воина с палочкой в откинутой нестрашной упитанной руке и живые очаровательно-сегодняшние комки голубей, лепящихся на могучем карнизе. Когда я подошел к самой ратуше и поравнялся с узкими, упрятанными в ужасной толще стен окошками торгового зала и соседствующих с ним (о милые странности средневековья!) пыточных камер, то ускорил шаг, почти побежал, чтобы не уловить стонов, которые я в эту ночь не мог не услышать. И вмиг очутился на короткой, будто бы усеченной ударом меча улице, убегающей в новую путаницу лучей и лучиков… Это было одно из самых замечательных мест старого города — по густой насыщенности живыми, осязаемыми подробностями минувших веков. Я шел, ощущая пальцами пластику ушедших столетий.
Ветер раскачивал надо мной сапог, висевший естественно и легко, как фонарь, на доме, где шили обувь поколения мастеров и подмастерий. А рядом гордость улицы: дом Верховного Мага, единственный в городе не перестраивавшийся за столетия ни разу. (Он нуждался не в реставрации, а только в тщательном ремонте.) Его щели-окна, загадочная ниша под верхним карнизом, полукруглые башни по углам, очевидно для астрономов…
Камень улицы, истоптанный, истертый поколениями людей, стоявших на нем и по нему ходивших, с исшарканными углублениями, которые уже сами обнимали ногу, был мудр, как тысячи философских книг.
Я боготворил эту улицу, я на ней немел от обожания старины, от ощущения бесценных первооснов жизни. Обыкновенно мешало мне ее многолюдство, толпа толкала, откидывала к стенам, несла.
И вот я один.
Издали донесся стук шагов; шел кто-то за углом, четко ступая по мостовой. Я надеялся, что он повернет в один из дворов, но шаги становились тяжелей, камень на них отзывался явственнее и строже, и вот в изножье улицы обрисовалась высокая, чуть согбенная фигура в темном плаще.
С размеренной неспешностью, как идут старики в гору, он подошел ко мне, откинул голову, надежно укрытую капюшоном, и я его узнал: Верховный Маг. Рядом был его дом, непроглядная чернота открытых ворот…
Но я успел задать самый для меня существенный в ту ночь вопрос:
— Вы убили Визарда?
Он улыбнулся, точь-в-точь как на том рисунке, умно и тонко.
— Ты осуждаешь меня? Даже сейчас? Даже сию минуту, на этой улице?
— Да! — закричал я. — Это ты, ты, ты убил Визарда!
Эхо, удвоив, вернуло мне троекратное «ты»; заговорили, казалось, сами камни. Верховный Маг важно наклонил голову, в задумчивости поднес к подбородку левую руку: изумруд перстня ударил ослепляюще-мощно, зеленый живой занавес заколыхался, остро играя, между нами. А когда он истаял, старика уже не было, лишь в непроглядном зеве ворот гасли последние зеленые искры…
Ветер тихо раскачивал сапог; побронзовели мудрые камни мостовой от выглянувшей луны; что-то поскрипывало вдалеке, устало и ржаво. Та же — осколочек вечности — улица была передо мной, но мне захотелось уйти.
Мне захотелось очутиться в 2600 году — идти по фантастическому городу, похожему на образ одной из возможных внеземных цивилизаций, по городу-дереву, разбросавшему ветви над зелеными горами, и увидеть желтое солнце, и понять, что я на земле… Но я быстро вернулся к действительности и опять пошел наугад, пока не очутился в дворике, почти непроницаемом, округло-темном, похожем на теплую расщелинку между замкнутыми ладонями, в которых замерла пойманная птаха. Но в этих каменных ладонях была зажата не птаха, а дерево…
Да, это было дерево. Ну конечно же! — было, осталось и будет им. У него не могло достать сил не только раздвинуть, но хотя бы чуть-чуть потеснить камень, и оно сумело живым усилием воли найти, выстроить странный, единственно возможный маршрут в небо. От самой земли шло дерево косо под углом градусов в сорок пять, напряженно набирая высоту, потому что могучий широкий выступ фундамента лишил его легкой и желанной естественности вертикали. И оттого, что росло наклонно, одолело оно лишь два человеческих роста, когда ровесники его в соседних дворах уже были завидно, недосягаемо высокими. И когда дереву уже стало казаться, что и его работа — мучительные, как у пораженного полиомиелитом ребенка, шаги к солнцу — не напрасна, оно уткнулось незрячей, едва зеленеющей мордой в толщу стены, надежно ограждающей двор от мира. Оно искало выхода и, должно быть, молило о пощаде, а потом сумело изломиться и пойти вверх вдоль стены, обтекая живой корой мертвые неровности камня. Оборвалась, осталась под ним стена, и аскетически собранные силы развернулись с мощью Возрождения, достаточной, кажется, для того, чтобы тут, над последним уступом, зашумел целый лес. Он и зашумел, держащийся будто бы ни на чем, парящий в воздухе…
Я сел на камень, посмотрел еще раз вверх, и показалось мне, что дерево — трижды изломанное и торжествующее трижды, — если и не раздвинувшее каменных ладоней, то оставившее их мертвую мощь у самого изножья, держит сейчас над моей головой тысячи галактик, которые непостижимо насыщают это ночное, туманящееся небо с низкой луной в размытых после дождя кольцах детски раскрашенных радуг.
Я не мог оторваться от подрагивавших ветвей, каждая из которых честно несла на себе отмеренную ей часть неба, — в этом дереве меня восхищала его конструктивная — несмотря на сумасшедшую форму — целесообразность; оно было существенно оправдано как несущая конструкция. Оно, как Атлант, работало на сжатие, несло на себе небо, но в отличие от Атланта делало это раскидисто-играючи, естественно шутя, ничем не выдавая усиливающихся напряжений.
Когда я потом пытался осмыслить стимулы фантастической истории, которая открылась мне в дворике, похожем на каменные ладони, самым первым напрашивалось рационально-четкое объяснение: какие-то подробности дерева напоминали рисунки Визарда, и воображение за это ухватилось. Но в последующие дни я не раз стоял перед деревом и могу засвидетельствовать, что ни одна его деталь не имеет ничего общего с эскизами Визарда. (Видимо, при его жизни это дерево только начинало выстраивать странный маршрут в небо…)
Нет, дело, конечно, не в дереве, а во мне самом: в резком переходе от желания стучать в окна домов XIII века к потребности очутиться в 2600 году, которую я ощутил после короткого разговора с Верховным Магом. Когда взлетаешь по лестнице в четырнадцать ступеней-столетий и очертя голову ныряешь обратно, захватывает дух, начинают, как в детстве, мерещиться удивительные вещи.
Но понял я это, разумеется, потом, а в ту ночь в дворике бездумно рассматривал дерево. И чем дольше я его рассматривал, тем менее доверия оно внушало мне, именно как несущая конструкция — не потому, что я начал сомневаться в его мощи, а потому, что небо, очищаясь, набухало мирами и тяжелело.
Когда колонна, поддерживающая над вами мощный фриз, колеблется и камни уже погромыхивают наверху, можно остаться, мужественно надеясь на точность расчетов колдозодчего, можно и убежать. Выбор зависит от вашего характера, настроения и отношения к колонне.
Я остался. Дерево не выдержало. Обрушилось небо. Меня ослепило. В ту минуту я понял, что астрономы не врут и действительно самые яркие солнца не желтые, как наше, и даже не белые, а голубые. Меня обожгла мощь термоядерной голубизны созвездий.
А когда дерево расправило ветви и водворило бушующую голубизну на место, мир вокруг был еще долго ею освещен: я увидел утро в горах и себя — я шел по ниспадающей между каменных уступов дороге, различая с высоты в рассветном тумане черепицу города.
Я уже написал выше, что удивительные вещи начали мне мерещиться, как в детстве, и опять хочу повторить это — в надежде, что читатель настроится на повествование уютно-сказочное…