Это давно должно было произойти. Я даже удивлена, что МакГонагалл так долго тянула с «откровенным» разговором. Но вот я сижу в директорском кабинете, и Минерва предлагает дежурный чай. Вижу — она никак не решается спросить.
Через неделю суд. Первое слушание по обвинению Северуса Снейпа в совращении студентки. Меня то есть. Ха! Кто кого совратил — вот вопрос. Не это ли интересует Директора? О нет. Для нее ситуация проста, как трансфигурация спички в иголку: похотливый кобель Снейп и юная наивная гриффиндорка. Только вот Снейп — не кобель вовсе, да и я не столь наивна, как ей хотелось бы думать. Составленное Минервой уравнение никогда не сойдется, потому что в нем отсутствует одна переменная. Любовь.
Стереотипы — удивительная штука. Кто смог бы объяснить мне, почему я и Рон — это нормально, а я и Северус — аморально? От замены слагаемого сумма изменяется, но только если слагаемое отлично от нуля. Рон — нуль, в нашей сумме всегда оставалась только моя величина… но такой результат ни у кого не вызывает претензий. Когда же речь заходит о сложении Северуса Снейпа и Гермионы Грейнджер, в это простейшее математическое действие вмешиваются совершенно посторонние логарифмы: возраст, социальный статус, биография, репутация… Естественно, в таком виде пример нерешаем.
Тягостное неловкое молчание начинает утомлять, но заговаривать первой я не собираюсь, не мне нужна эта беседа.
— Гермиона, дитя мое…
Ну наконец-то.
— Мне очень не хотелось бы вмешиваться в твою личную жизнь…
Верю. Правда, верю. МакГонагалл — не ханжа, не сплетница и не лицемерка. Она — гриффиндорка. Но через неделю суд, и ей придется там выступать. Показания госпожи Директора напрямую зависят от того, что расскажу ей я.
— Но ты девушка взрослая, да и последствия таковы, что…
О да. Последствия что надо. Скандал до небес, толпы журналистов осаждают школу, судебный процесс (спасибо, что хоть в закрытом режиме). Чего стоит Северусу сохранять самообладание среди всей этой истерики, только я знаю. Сама подчас ловлю себя на непреодолимом желании наградить очередного любопытствующего паучиным проклятием, а то и просто выцарапать глаза, по-маггловски, без изысков. Это я-то! Примерная умница-скромница! Хотя не такая уж скромница, как выяснилось, и совсем не примерная.
— Словом, Гермиона, я не могу не спросить тебя о главном…
О главном?
О главном я могла бы рассказать. Как восхищение, уважение, благодарность, жалость и угрызения совести сплетаются в узел любви — и разрубить его можно только вместе с сердцем. Как хлестать бичами невозможности собственные мысли, прогонять из головы всякий намек на мечту о взаимности. Как погребать под стотонными плитами стыда неудержимые желания тела. Разделывать свою душу, как тушу, безжалостным топором мясника-рассудка.
Я могла бы рассказать о главном.
О страхе, который першит в горле каждый раз, когда встречаешься взглядом… страхе, что поймет, узнает, догадается, и тогда твоя трагедия превратится в смешную глупость. О ледяной полынье ужаса, в которую проваливаешься с головой, когда ловишь в любимом голосе ответную теплоту: а вдруг это всего лишь ошибка, морок помутившегося сознания? И об оглушающе-короткой волне счастья, ревущей в груди, когда понимаешь: не ошибка!
Главное. Вытаскивать друг друга из трясины недоверия, искать наощупь узенькую тропинку взаимопонимания, бродить кругами по краям вожделенной близости и решаться, решаться, решаться… Впустить в свою душу другого человека — не форточку почтовой сове открыть.
Но для Минервы главное не это.
— Госпожа Директор, Се… профессор Снейп меня ни к чему не принуждал, ничем не угрожал, не вводил в заблуждение, не опаивал наркотическими зельями…
Вру и не краснею.
Принуждал. Отчитывал, как безмозглую нимфетку, издевался и ехидничал, один раз даже из кабинета вышвырнул. Интересно, он и впрямь думал, что таким образом заставит меня изменить отношение к нему? Надо будет спросить при случае.
И угрожал. Шипел, что не примет у меня ТРИТОН по зельям, если я не выброшу из головы «эти романтические бредни».
Вводил в заблуждение? А как же. Не прятал взгляда, когда утверждал, что не просто не любит меня, а что я ничего, кроме раздражения и отвращения, у него не вызываю. Но я же видела его глаза. Я же видела… Любящая женщина хуже Волдеморта, от нее никакой окклюменцией не закрыться. Кого он пытался обмануть, меня или себя?
Зелье тоже было. Контрацептивное. В его состав входит пол-унции сока дурмана, но наркотическим оно может считаться не более, чем кефир — алкоголем.
— Гермиона, а заклинания?
Делаю честные глаза. Вчера специально тренировалась перед зеркалом. Для суда репетировала. Северус, глядя на этот цирк, сгрыз перо почти до стержня, чтобы не ржать в голос. Потом долго отплевывался…
— Нет. Никаких заклинаний. Все по обоюдному согласию.
Подозреваю, МакГонагалл не верит. Ну и не надо. Главное, чтобы Визенгамот поверил.
— Гермиона, ты позволишь мне?..
Директор вынимает палочку. Киваю: она хочет проверить меня на Непростительные. Пускай проверяет, она ничего не обнаружит. Можно даже расслабиться: эта разновидность выявляющих чар требует много времени. Закрываю глаза, и воспоминания накатывают непрошенно, стыдливо-приятно, блаженно…
Непростительные. Без них Северус никогда не получил бы меня.
«Империо!» — приказывали его глаза, когда он медленно склонялся ко мне, и его рука на моей талии наливалась чугунной тяжестью. Сладкой тяжестью, желанной, неотвратимой. И не хотелось от нее избавляться.
«Империо!» — было в его поцелуе, тоже тяжелом, жестком, голодном. И я приняла эту первую грубость с благодарной покорностью — он оказался суров даже в своей нежности. Я сцеловывала Империо с его губ, и оно разливалось внутри непростительным предвкушением.
Я помню, как шалела от собственного бесстыдства, но не могла противиться его рукам. Не хотела. Северус был так не похож на себя в тот момент, когда замер в нерешительности: стянуть с меня блузу через голову или рвануть ее вниз… я разделась сама. Сама подставила грудь под лихорадочные, торопливые ласки, сама положила его теплые шершавые ладони на свои ягодицы, сама надавила легонько на его плечи, заставляя опуститься на колени. Он повиновался безропотно, и я не сдержала торжествующего смеха — Империо!
Помню, как он вжимался лицом в мое бедро, с остервенением выдираясь из душной тесноты сюртука. Помню раздраженный короткий рык, когда Северус, освобождаясь от рубашки, запутался в рукавах. Как запустила пальцы в его волосы, потянула, вынуждая поднять голову, и как вырвался из его горла нетерпеливый, дрожащий стон. Даже на коленях, со спутанными рубашкой руками, с яростной мольбой во взгляде, Северус Снейп не выглядел жалким. Он никогда не подчинился бы мне, если бы не Империо.
Это сейчас я знаю его тело лучше, чем свое собственное. Я изучила его пальцами, губами, взглядами. Сейчас — но не тогда. В тот сумасшедший первый раз каждое прикосновение было для меня удивительным открытием: еле заметная шероховатость пробивающейся на подбородке щетины, быстрое движение перекатившихся мышц под неожиданно гладкой кожей плеч, нежная белизна шрама, перечерчивающего грудь… запах пота, незнакомого парфюма и откуда-то кострового дыма, такого вкусного, с легкой горчинкой… И вся его жилистая, подтянутая фигура, и все эти ошарашившие меня ощущения заставили едва не кричать от восторга.
Я рисовала Империо языком по его груди, выцеловывала Заклятие Подчинения на его напряженном животе вдоль узкой полоски темных жестких волос и дурела, сходила с ума от своей власти, своей вседозволенности. Что мне делать с этой вседозволенностью, я не думала. Без сомнений погладила плотную ткань его брюк — там, где было уже туго, жарко и твердо, чуть сжала, готовая едва не зубами вцепиться в пряжку ремня, чтобы добраться наконец до возбужденной плоти…
Полустон-полувскрик, протяжный, словно от боли.
Круцио!
Больно было плечам, когда он схватил меня и рывком поставил на ноги, больно было губам, принимающим новый яростный поцелуй, болела грудь, истерзанная его неосторожными пальцами. Казалось, самый воздух, касаясь кожи, причинял невыносимую боль…
Круцио!
Все это — ерунда по сравнению с той душевной болью, которой мы измучили друг друга в долгие месяцы сомнений, метаний, отрицаний. Эта телесная боль понятна и так приятна, что хочется еще больнее — чтобы все страдание из души вылилось и осталось лишь синяками на шее, на запястьях, на бедрах…
Круцио!
Это пыточное проклятие, но пытать можно не только болью. Наслаждение — самая изощренная мука. Такими разными оказались наши ласки: я медитировала, Северус неистовствовал, но мучились мы одинаково. Так тонка оказалась грань между болью и удовольствием, так незаметно одно переходит в другое…
Был момент иррационального испуга, когда Северус буквально обрушил меня на кровать и его сухие горячие ладони быстро и властно развели мои колени в стороны. Выручил проснувшийся на миг рассудок, ехидно хмыкнув: «Чего уж теперь-то?» А потом теплое дыхание обдало живот, межножье, и я зажмурилась так, что под веками поплыли зеленые круги.
Вот когда Северус показал мне, что такое настоящая пытка. Если ласка может быть жестокой, то он ласкал меня именно так. Словно мстил за долгие сомнения, за нерешительность, за изматывающую неопределенность, за то непростительно запретное, что происходило и происходит между нами. Прикосновения его наглого, уверенного языка слились в бесконечную муку удовольствия, Северус держал меня на грани, не позволяя сорваться в наслаждение. Волнами накатывал тягучий жар, от неудовлетворенного желания сводило мышцы живота, между ног все горело и пульсировало, но мое тело мне уже не принадлежало. Оно билось и извивалось от его безжалостной нежности, губы сами шептали что-то такое, что я в другое время даже под веритасерумом не повторила бы. И все мое существо превратилось в одержимый животной похотью комок разгоряченной плоти.
Это похоть заставила мои бедра податься ближе к истязающему меня рту, это она вышибла из груди хнычущий стон, когда Северус отпрянул с тихим довольным смешком. Возбуждение стало невыносимым, и я уже была готова сама довести себя до оргазма — хватило бы пары движений пальцев… но запястья оказались прижаты к постели.
Он склонился надо мной, распятой, от него пахло моим желанием, я потянулась слизнуть с его губ этот запах — свидетельство моей побежденной стыдливости.
На один томительно-короткий миг Северус вдавил меня в матрас, налег всем телом, давая ощутить свою тяжесть, свою власть. И совершенно не унизительным оказалось позволить ему быть главным. И совершенно упоительным оказалось возникшее вдруг чувство уверенности — в себе, в нем, в нас. А с уверенностью пришло радостное спокойствие.
Северус понял. Я обняла его легко, почти по-хозяйски — так, словно делала это уже тысячу раз. Обхватила ногами, прижалась изо всех сил, откуда-то зная точно, что ему это понравится. Низкий рокочущий стон подтвердил: я не ошиблась. Да и не могла ошибиться.
Ни на какие ласки больше не оставалось терпения ни у меня, ни у него. Я чуть качнула бедрами: «Можно…» Судорожный вдох, сильный резкий толчок, и…
Круцио!
К этой боли невозможно быть готовой.
Круцио!
Эта боль приходит только раз в жизни.
Круцио!
Неужели грех первой женщины был так тяжел, что расплатой служит вечное наказание этой обидной болью за желание любить мужчину?
Круцио!
Ни от кого другого не приняла бы я этой боли. Никто, кроме Северуса, не имеет на нее права.
И я вернула ему мою боль — ногтями по влажной от пота спине, зубами в дрожащее от напряжения плечо: никакая боль не должна оставаться неотмщенной, а эта, незаслуженная, особенно.
Круцио…
Ушла боль, стекла крошечной капелькой крови из его прокушенного плеча по руке, впиталась в простыни и испарилась. Я заплатила за право принадлежать моему мужчине. Я больше ничего не должна.
Так странно было чувствовать его в себе… Словно вырвавшись из топкого марева боли, ощущения стали вдруг пронзительно-ясными: тяжелое дыхание и неразборчивый лихорадочный шепот над ухом, запахи костра и разгоряченного мужского тела, солоновато-прохладная капля пота, упавшая на губы… и завораживающий, почти сакральный ритм, первобытная мощь движений внутри, и все нарастающая жажда большего.
Мое тело было умнее меня и знало, что делать. Повинуясь древнему инстинкту, оно само подхватило этот неторопливый, настойчивый ритм, покорно раскрылось навстречу жадным проникновениям. И тогда глубоко-глубоко во мне что-то отозвалось. Едва уловимыми звоночками в ответ на каждый толчок. Зажмурившись, я вслушивалась в эти звоночки, сначала неясные, затем все более отчетливые, острые, превратившиеся наконец в один сплошной рев мучительного удовольствия. Из горла вырвался изумленный вскрик, я распахнула глаза и встретила взгляд Северуса.
— Да? — одними губами шепнул мой мужчина.
— Да! — голос сорвался в крике: так мало мне было того, что я уже получила.
Потом я тоже что-то кричала, билась под ним и почти плакала: его ярость сделала мое наслаждение новой пыткой. И когда я готова была умереть, лишь бы отпустило неистовое напряжение, услышала хриплый рык:
— Смотри на меня!
Свирепый приказ прошил тело крупной дрожью, перед глазами потемнело, внутри все сжалось, замерло… и взорвалось.
Авада Кедавра!
* * *
— Ну что ж… — голос МакГонагалл вернул меня в реальность. — Ничего непростительного вы, похоже, еще не совершили.
«Вы»? С чего вдруг такой официоз? Или Директор имеет в виду нас с Северусом? Какая двусмысленная фраза… Мне, пожалуй, и сказать-то нечего, но Минерва не ждет от меня реакции.
— Гермиона, я не собираюсь выяснять, что там у вас происходит, — сидя в кресле Дамблдора, она задумчиво разглядывает пустую чайную чашку. — Не мое это дело. Но…
Нет, пожалуйста, только не нотации о морали и приличиях! Какие тут уже могут быть приличия, если Джинни — Джинни! — вчера с полчаса допытывалась, сколько раз я кончаю за ночь?!
— …по-женски я тебя понимаю.
Что? Акцио, челюсть!
— Эта история вечна. Учитель и ученица, ученик и учительница — всегда было и всегда будет. Но подобные истории редко заканчиваются хорошо…
МакГонагалл по-прежнему смотрит мимо меня, поглаживая пальцами подлокотник кресла. Сухопарая, подтянутая, всегда бодрая и деятельная, бывшая гриффиндорская деканесса кажется вдруг очень старой и невероятно уставшей. Непривычно и тревожно видеть ее такой.
— Я могу судить об этом, у моей истории тоже не было счастливого финала. Мы оказались слишком рассудительны, а в любви всегда должно быть немного безумства. Мы считали, что поступаем мудро, но в трусости не бывает мудрости.
Обмираю в кресле: МакГонагалл исповедуется? У нее был роман с учителем? С учеником? О боже, с… Северусом?! Не, бред.
— Вы зашли дальше, чем мы когда-то…
«Вы», «мы», противопоставление — это был кто-то другой. Ну я и дура. Ревнивая дура: как вообще можно было такое вообразить! От любви тупеют, точно.
— …и я могу пожелать вам только храбрости. Если не поможет она — значит, вас не спасет ничто.
Теперь Минерва глядит на меня в упор. Я понимаю: разговор окончен. Странный разговор, назначение его мне пока не вполне ясно. Что хотела МакГонагалл? Предостеречь? Поддержать? Посоветовать?
Я уже открыла дверь, когда за спиной раздался тихий и веский голос:
— Непростительные слова — это не «Авада Кедавра».
Я вышла из кабинета и успела сделать пару шагов, прежде чем до меня дошло.
Непростительные слова — это действительно не «Авада Кедавра». Непростительных слов три. А звучат они, наверное, каждую секунду во всем мире. Но как часто их произносят искренне?
Эти слова — страшнее Непростительных заклинаний. Эти слова — древняя формула самой человеческой жизни. Эти слова нельзя забрать назад, не изуродовав собственную душу. Именно поэтому на земле чисты сердцем только дети: они не бросают на ветер этих слов.
А МакГонагалл — хорошая. И умная. Она только что дала мне понять: не осуждает нас и обязательно поможет, если будет надо. Вот только с предупреждением она опоздала.
Потому что сегодня утром Северус положил к моим ногам свои Три Непростительных.