Блядь, ну так и знал. Чертов Трехлеток, надо было ему сказать… Сплюнь. А, к черту. Чего метаться, теперь-то все равно ничего не изменишь.
Весь день ходила меж моих, ходила, хохотала, хвостом крутила — уж больно хотелось ей, хитрюге, чтоб кто-нибудь из них ей соблазнился, да и выпустил бы её дружка из подвала. Рыжего.
Да только не знает она повадок волчьих — это ей не Франция её, да не Англия. Не будет никто делать ничего такого из благородства, ха… Тоже мне, нашла рыцарей — зажали трое её на заднем дворе, и дел с концом. А потом Трехлеток-то её и прикончил.
Сама напросилась. И выпускать-то её не следовало бы, сидела бы так, с Рыжим, да и все — так она наплела какую-то историю про маленького, про то, что она ребеночка ждет, что, дескать, нужен ей свежий воздух…
Надышалась, значит. Вот так.
— Олух, — подошел к нему и влепил по ухмыляющейся роже, — в следующий раз слушай, чего тебе говорят-то.
— Обязательно, — кивает, а сам ухмыляется, а я-то, что ж, не вижу.
— Эй, Трехлеток! — орут сзади, — а ну, изобрази-ка, как она стонала, как извивалась, а?
Детский сад.
— Ну, ну, — говорю, — угомонитесь, а то без пайка останетесь.
Оборотни отползают назад, пятятся по двору, нарочно вихляя задницами, как она делала. И рожи корчат такие, что хоть в цирк отдавай этих оболтусов. Может, пользы больше будет.
Пыль в воздухе, так сухо, что крошится связующий раствор меж бревнами подсобки — того и гляди, обрушится кому-нибудь на голову — надо сказать, чтоб ещё натаскали воды.
Уэльская осень, блядь, называется.
В лагере все слоняются без дела, глотая крошево из пыли и грязи; волчата, забежавшие на задний двор, перепрыгивают через голое, тускло отсвечивающее молочной белизной тело. Кто-то, вишь, уже ножницы принес — смекнули, значит.
Волосы у неё уж больно хороши — я сколько на этом свете жил, а в жизни таких не видел. Шелк, чистое серебро! Так и струятся, не потускнели даже после того, как девчонка отдала концы.
За такие много отвалят, а если и правда есть в этой фифе вейлова кровь, так и вдвойне прибыли — на волшебные палочки.
— Ну, ну, потише там, — говорю, — как разберетесь с волосами, давайте сразу в реку, что ли. Нечего здесь проход загораживать.
— А как этот-то? — спрашивает Трехлеток, — с разодранной рожей. Он-то в подвале сидит, ничего не знает.
— У нас тут что, армия спасения? — по правде говоря, я и сам не знаю, что такое «армия спасения», но всегда представлял это какой-то бессмысленной, тошнотворной благотворительностью, — я сам с ним разберусь. А вы — за работу, а то будете у меня пахать до рассвета.
К восходу должны Пожиратели появиться, не забыть бы. К вечеру, с мешками да коробами, ха! Вот пожрем так пожрем.
— А мы ему того… сказали. Ребятня донесла.
— И как он? — черт, ни солнца, ни тучи, одна срань и серота, — а, впрочем, не важно. Молитесь о дожде, ребятки. Так мы и месяца в этой дыре не протянем.
* * *
А он ещё должен быть доволен, Рыжий. Тут, в подвале, влажно и прохладно, пусть немного дерьмецом пованивает, так где ж не воняет? Дерьмом и тухлятиной пропах весь лагерь.
Спускаюсь по заплесневелым ступенькам, хватаясь за уступы на стене — и как только девка его отсюда выбралась? Тут и шею свернуть недолго.
— Эй, Билли-бой, — зову, значит.
Ни звука, ничего, будто помер. Ну, ну, не иначе какую-нибудь пакость подстраивает.
Я делаю вид, значит, что ни слухом ни духом, спускаюсь дальше — вот уже видны щели под потолком для света и свежего воздуха — хотя, какой, к черту свет, говорю же, одна срань да серота.
— Выходи, Сивый тебя не тронет, — делаю вид, будто шучу, будто отвлекся; знаю — он только этого и ждет.
Так и есть! Чувствую его срывающееся дыхание, когда он в два прыжка преодолевает расстояние между нами, бросается сзади, со спины, но меня-то, шестидесяти лет от роду, не проведешь!
Нет тут-то было, парень! Разворачиваюсь так резко, что он рефлекторно шарахается назад, вот тут — главная его ошибка. Опрокидываю на пол, коленом прижимаю к криво сложенным бетонным чуркам, которые у этих лентяев именуются основой фундамента…
Руки держу свободными, наготове, вдруг ещё какой фортель выкинет.
Он скрежещет зубами, пытается, видно, плюнуть мне в лицо, да только я давно уже к этому привыкший — мне и не такое в морду… бросали.
Разжимаю его пальцы, отчего-то осторожничая — уж больно гладкие и беленькие у него ладони, вынимаю… Так, что это у нас тут? А, подобрал где-то осколок трубы, ребенок.
— Ты что же, действительно намеревался укокошить меня этим?
А он так и сверлит меня взглядом — теперь его глаза, блестящие, сердитые, кажутся почти черными, хотя я-то знаю, что они у него голубые.
Молчит, молчит, а потом вдруг как зашипит, да яростно-то как, будто я чем ему обязан:
— Это правда? Правда, что вы сделали с Флер?
Я все ещё держу его, а то мало ли что, сейчас вот отвечу, а он снова начнет буянить.
Но я решил быть терпеливым, твое счастье, парень.
— Ну, во-первых, это не я с ней сделал… — тер-пе-ли-во начинаю я, а он как завопит на весь лагерь:
— Флер! Фле-еееер! Ублюдки! Мрази! Флер!
А в подвале звук так и отскакивает от стен, отражается, значит, и от этого его голос усиливает тройное эхо — по ушам бьет до ужаса, сил нет.
— Заткнись уже!
И он тут же, как по «Силенцио», затыкается — я поднимаю колено, и он, не глядя на меня, отползает в угол, мокрый угол, как у нас говорят, это что-то типа параши. Сидит там, вцепившись в волосы, и я вижу, как пыль из окна ложится полукругом — а с утра её, видать, много нападало, стало быть, он уже много часов вот так там сидит.
Ну, прям не знаю, что с этим делать. Мальчик-то нам живым и не особенно нужен, с тех пор, как Дамблдора прикончили, мало кто даст за него высокую цену. Ну, может, братишка его, а он вечно рядом с Гарри Поттером ошивается — вот и подумал, что хорошо бы этого пленного показать сперва хозяину — может, надумает он чего.
— Ну, ладно, ладно! — ворчу в ответ, — она сама-то и не больно добродетельная была, твоя Флер. Ты что же думаешь, зачем она наверх полезла? Все вертелась…
— Она была лучше всех, — твердо так, решительно. Он поднимает на меня эти свои мокрые, отчаянные глаза и смотрит, явно меня не видя, — я не должен был её одну пускать, но она всегда делала все без моего ведома.
— Ну и нахрен тебе такая жена нужна была? Она должна слушаться тебя, приятель, а не наоборот, понимаешь. Иначе вообще черта-с-два ты уследишь за ней, вот так вот.
Сидит. Молчит, а вид такой — вам ничего не понять и нечего даже вас слушать.
Вот ведь современное воспитание для богатеньких да чистокровных. Уважения к старшим — ноль, зато гонору — на троих хватит. Встречал я таких, книгочеев-то.
— Ладно, — говорю, — если хочешь, могу пустить тебя её увидеть.
Это я расщедрился — а то уж больно у мальчонки несчастный вид был. Только успел пожалеть о своих словах, как он поднимает голову, смотрит на меня долго так, внимательно, а потом и говорит — глухо, отрывисто: дескать, нет, не нужно ему этого, никуда он не пойдет.
— Почему это?
Смотрит отрешенно, чистый зомби, а говорит — ну точно по книжке читает:
— Я смогу верить, что она по-прежнему со мной, если не увижу её мертвое тело. Главное — чтобы не было никаких… доказательств её смерти.
И тут что-то переклинило его, всего скрутило — и он как начнет возить вслепую ногтями по бетонному полу, и губу нижнюю жует, до крови.
Я помню его кровь на вкус — это сладкая молодая кровь, никаких признаков разложения. Это я оставил на его лице эти шрамы.
Приступ проходит так же мгновенно, как и начался. Я стою, прислонившись к стене, поигрывая связкой ключей. С улицы слышится гомон и беготня — ух, опять карапузы расшалились, всем надаю по задницам.
Этот паренек так и сидит в луже, во всей этой грязи и пыли, сидит так — а потом вдруг резко дергает воротничок.
— Давай, — хрипло говорит он, — давай, Сивый. Ты всегда этого хотел.
— Чего хотел-то?
Чистой воды книжный выпендреж пошел. Терпеть не могу, когда говорят загадками.
— Убей, — говорит он, и это звучит до ужаса глупо, так высокопарно, поэтому он добавляет, — давай, прямо сейчас, пара укусов.
Блядь, вот когда он говорит это таким голосом, да смотрит на меня так — тут не то, что аппетит испортится, а будешь потом по ночам от всяких там воспоминаний просыпаться.
— Ну и на кой ты мне сдался? Думаешь, рожа твоя смазливенькая меня соблазнила?
А-ааа, вон как уставился, обиделся, значит. Вот и все вы такие — герои. Вам хочется погибнуть прекрасными и неотразимыми, а не в крови, грязи, да дерьме подохнуть.
— Ладно.
Подхожу к табурету, а там ему всегда еду оставляют, на день, значит. Никакой воды, разумеется — уж больно большая это сейчас роскошь. Вон, цемент разбавлять нечем, а тут ещё пленных поить.
— На, пожри уж.
Сую эту миску ему в нос, а он даже лицо не воротит, сидит, подрагивает, тихо так вздыхает. Все о своей, наверное, думает.
— Раз оставили, — говорю, — надо съесть. Ешь.
А в миске-то бурда эта кукурузная, у нас таким даже молодняк не кормят. Это вся порченая еда, что остается — заливаешь, значит, настоем на кукурузных ошметках, и вроде и ничего, и даже запах не чувствуется.
— На, — повторяю зачем-то, — на, говорю.
* * *
К полудню становится чуть холоднее, но ветра по-прежнему нет. Земля медленно остывает, покрываясь трещинами.
Местные девицы нашли себе новую игру: ходят по заднему двору, держат ведра в высоко поднятых руках, ходят, задрав кверху почерневшие от работы лица — и ждут дождя. Говорят, дух покойницы хорошо на все это влияет. Или что-то вроде того.
Говорят — когда умирает кто-то красивый или там, добрый, небеса по нему плачут. По мне так брехня какая-то, а женщины — ну, что с них возьмешь, пусть развлекаются.
А между тем сарай не достроен, колодец засыпало, бревна того и гляди растащат ушлые простецы из соседней деревеньки. Отправил бригаду Когтя замазывать щели в деревянном складе, Трехлетка послал к озеру, за водой. Если повезет, к вечеру несколько канистр перетаскает.
А сам спускаюсь в подвал.
— Эй, — говорю, — не спишь там?
Рыжий поднимает голову, смотрит на меня осоловевшими глазами.
— Скоро уже?
— Что?
— Скоро рассвет?
А сам еле языком ворочает, честное слово. Смотрю на него — аж мне нехорошо. Зрачки во весь глаз, глазища черные, сам весь белый, ну чисто зомби, да ещё какие-то пузыри желтые в уголках рта появились.
— Нет, — чувствую, он уже не шарахается от моего голоса, — нет, ещё только половина дня прошла. А что, уж не терпится?
Смотрит на меня так, будто я его, видите ли, смертельно обидел.
Нет, говорит, просто не могу больше в этих хоромах находиться. Экий нахал! Ещё язвить вздумал.
— А куда же тебе хочется? Могу на задний двор пустить, прогуляться.
— Нет… Дальше только в небо, Фенрир.
Оторопел я слегка.
— Да ладно тебе, парень, — блядь, да неужто я его утешать принялся, — у тебя же кроме этой твоей Флер ещё и семья есть, и братцев до хренища, и все такое. Что ж, и их бросишь?
— Всех брошу. Я не могу жить без нее, слышишь?
Ну, слышать-то слышу, а что ж здесь поделаешь.
— Ну и дурак.
Молчу, молчу, вижу же — не понимает.
— Сами-то вы нас ненавидите, мы для вас, видите ли, не люди, — говорю, — а между тем у нас никогда такого зверства, как у вас, не бывает. У нас брат держится за брата, сестра за сестру, никто не уходит из семьи за какой-то вертихвосткой, парень. Не дело это. Не…
Он резко выпрямляется, смотрит на меня, как… Блядь, да не знаю, на меня давненько никто так не смотрел.
— Не смей, — глухо, отрывисто произносит он, — не смей — оскорблять — Флер.
— Да пожалуйста, — кланяюсь я ему, значит, — да как пожелаете.
Разворачиваюсь к двери, нечего мне здесь, в самом деле, время терять.
Из окон льет тусклый свет, на моем лице — корка грязи и пыли, так сухо, что каждый глоток воздуха вызывает такое чувство, что рот твой забит песком.
— Фенрир, — неожиданно произносит Билл мне в спину, — Фенрир, подожди.
— Что тебе надо? — медленно так оборачиваюсь, вижу: сидит, опустив голову, вцепившись в свои волосы, длиннющие, как у девицы.
— Ты прав, — а голос хриплый, глухой, — я сам себя ненавижу. Я перестал себя понимать.
Молчу, стою и слушаю, интересно же, к каким он там пришел выводам.
— Я веду себя, как слабак какой-то. Как… последний подонок.
— Что правда то правда, парень.
— Нет! Ты… Мне никто никогда не сказал больше, чем ты. За это я тоже тебя ненавижу.
Стою, понимаю же, что он впадает в какой-то бред. Видно, сильно произошедшее с его подружкой по мозгам ему ударило.
Поднимает на меня глаза, уже не черные, а отчаянно, пронзительно голубые.
— Почему все, что мне надо было знать, я узнаю только теперь. И от тебя.
Он поднимается, пошатываясь, отдергивает выбившуюся рубашку.
— Дотянуть бы до рассвета, — говорит он, — всегда солнце любил.
— Не вздумай отдавать концы раньше, парень, — предупреждаю я, — ты нам нужен.
А он стоит передо мной, в струнку выпрямившись, такой тонкий, исхудалый такой.
— Валяй, Сивый, — скалится, значит, — скажи мне что-нибудь ещё. Что-нибудь… запоминающееся. Скажи, каким я был придурком.
Ну, это мы всегда пожалуйста.
— Ты всегда был придурком, Билл Уизли.
— Спасибо.
Он молчит ещё мгновение, а потом поворачивается к окну.
— Иди, мне нужно в туалет.
Я пожимаю плечами и поднимаюсь по ступенькам.
* * *
День клонится к закату. В сумерках уже не разглядеть лиц: видишь только призрачные темные фигуры, бесшумно скользящие вдоль водосточного желоба, крутящиеся вокруг колодца.
На лагерь опускается даже не туман, а какая-то мерзкая, липкая муть, зато пыли сразу становится меньше. Девицы уже не гремят ведрами, бригада Трехлетка устроилась на потолочных балках недостроенного сарая, повыше, там, где в воздухе застыла вечерняя влага.
Курят, вполголоса отпускают какие-то шуточки. Я подошел к иссохшему устью ручья, приподнял мыском слой влажного ила — и отшатнулся, увидев пугающе красивое лицо покойницы.
Ругнувшись по себя, быстренько набросал пахучей влажной земли на эти белые, полупрозрачные ручки с перламутровыми ноготками, на задранный остренький подбородок, бескровные приоткрытые губы, трепещущие ресницы — черт, ну совсем как живая.
— О, — бормочет Рыжий, когда я захожу в подвал, — это снова ты.
— Уж верно, не привидение и не инфернал, — смеюсь, вспоминая белое светящееся лицо мертвой, — у них морды поприличнее, уж поверь мне.
Он совсем поплохел, правда. Смотреть на него было жутковато — девчонка и то выглядела лучше.
Он резко повел плечами, а потом поднял на меня лицо — ни кровинки.
— Я сам себя презираю за то, что должен просить тебя, — говорит он, — но я прошу. В тебе есть что-то… от чего умирать не так противно в этом подвале.
Герой, вот герой, одним словом. Эдакий, знаете ли, красавец в сверкающих латах — ну все при нем.
— И что же такого во мне есть?
— Не знаю, — запинается, тут, видать его красноречие ему отказывает, — в тебе есть что-то, что делает тебя нормальным человеком. Разумным, Фенрир.
— Но, но. Ты от просьбы-то своей не уходи далеко, заблудишься.
Сидит, теребит серьгу в ухе.
— Скажи моим родителям, — быстро говорит он, — скажи, что я здесь. Скажи, если они меня заберут, — это он про пожирателей, значит, — расскажи, что случилось с… Что случилось с Флер.
Я тихо смеюсь уже на половине фразы. Он смотрит на меня с такой смесью обиды и недоумения, что я не могу сдержать хихиканье — вот мальчишка! Интересно, был ли я таким же в двадцать лет.
Подхожу ближе, сажусь рядом с ним прямо в эту грязь и пыль — но мне-то все равно, я привыкший. Он вздрагивает, когда я кладу руку на его плечо, делает над собой усилие, чтобы не отшатнуться.
— Что же я им скажу, Билли-бой? — он медленно поворачивает голову, — что тут рассказывать? Об этом, мальчик, нужно было думать раньше, когда вы сбежали со своей Флер из родительского дома — повоевать вам, деточкам, захотелось. Вот и навоевались, значит. Оба. Ты что же, думаешь, я тебя не вижу?
Он молча уставился в пол, а я хотел бы сказать это все помягче, да не привык как-то.
— Эти твои волосы в хвост, эта твоя серьга-клык, эти твои ненаглядные шрамы. И твоя девчонка, что тут вертелась. Показушники вы, оба, вы ещё дети. Вам бы расти и расти, да поздно уже. Как же воспитали вас, что вы против воли родителей пошли. И ничего не сказали — ты-то думал… — махнув рукой, — да что там — думал! Сам говорил, что никто тебе, кроме твоей Флер не нужен, что вы с ней и в бурю, и в стужу, да?
Он ничего не говорит, сидит, не двигаясь, и даже взгляд застыл, неживой будто.
— А тут другое дело, тут ошибки-то не прощаются, — я вдыхаю этот тяжелый и какой-то царапающий воздух, поднимаюсь с пола.
В пояснице побаливает — неужто старею.
— Ну да ладно, не люблю читать морали. Пойду я, что ли, а то эти без меня лагерь по бревнышку разнесут.
Ну, и иду, значит. А у самой лестницы — привык, что он меня всегда окликает? — зачем-то оборачиваюсь. Он так и не поднимается. Сидит, уже в пол не смотрит, а наоборот, закинул голову вверх. И я смотрю, как из сероватого полумрака выступает его четко очерченный профиль — тонкий нос, борозда шрама, пересекающая скулу, острый подбородок — неожиданное сходство… Как у неё. Да. Они все-таки похожи.
Ну, шрамы-шрамами, а мальчишки от них, как жизнь показывает, взрослее не становятся.
Я поворачиваюсь и тут же замираю, заметив краем глаза, как резко, быстро взмывает вверх тонкая белая рука — и тут же безвольно падает.
— Что?
— Фенрир, — произносит он так, будто каждое слово дается ему с чудовищным усилием, — Фенрир, чем это все закончится?
Хороший вопросец. Самое время, конечно же. Мальчонка и так уже на краю, что ж, сказать ему правду, чтобы он прямо сейчас концы отдал? Вероятно, ты все-таки умрешь?
Слишком много я сегодня сказал парню. И обидного, и неприятного.
Я далеко не добрый человек, я знаю, но в этот момент что-то дернуло меня, честное слово, прямо дернуло — ну не могу я ему правду сказать. А он смотрит на меня, во взгляде такая тоска, такая тоска.
— Не бойся, — говорю я как можно мягче, — тут нечего бояться, Билл.
* * *
Вышел, первый раз в жизни навернувшись по неосторожности на ступеньках. Точно, старею.
Сел прямо на пыльные, грязные ступеньки крыльца у недостроенного сарая, сел и закурил. Трехлеток неплохо сворачивает папироски из бумаги для отчетов, а внутрь напихивает каких-то трав, которых сам черт не подберет так — не едко, очень мягко, даже согревает.
Ночь вступает в свои права, ночь наваливается всей тяжестью этого низкого неба, утыканного булавками-звездами, на наш маленький городок. Дышать трудно, ветра нет, кольца дыма повисают в неподвижном воздухе.
Сижу и чувствую, как в сердце покалывает. Эта легкая боль пока не опасна, сердце шалит с прошлого августа, а для меня это не срок. Но всему придет свое время — и, несмотря ни на что, я уже чувствую слабое дыхание жизни уходящей, ускользающей сквозь пальцы.
Не удержать.
Я никогда не говорю ничего просто так. Вот как рассуждаю: не чувствовал сам — не выступай. Пусть умники думают, что хотят, рассуждают о несуществующих вещах, а я точно знал, что говорю, когда посоветовал Рыжему не бояться.
Раздается чей-то приглушенный хохот с заднего двора и обрывок какой-то похабной песенки. Видать, снова кто-то напился — от духоты и безделья.
— Обормоты, — ворчу я вполголоса.
А в следующий момент вскакиваю и как можно выше задираю голову. Так. Не показалось.
Да… Да. За первой каплей срывается вторая, точнехонько мне по лбу, а затем и третья, и четвертая. Я роняю погасшую папиросу; песня обрывается, заглушенная криками радости и изумления.
Нет ни сгущающихся туч, ни раскатов грома, ни гласа небесного — просто льется сверху вода, капли падают все чаще и чаще, все быстрее, и на один миг позолоченная маковка магглской церквушки озаряется молнией — кто-то орет неразборчиво, но на это плевать, плевать.
— Ведра! — кричу я срывающимся голосом и бегу к сараю, невзирая на резкую боль в груди, — несите ведра, балбесы! Скорее!
Ставни распахиваются с грохотом, повсюду шум и гам: весь лагерь в минуту просыпается. Полуголые оборотни сыплют на улицу, бабы визжат, ребятня кричит спросонья, я хватаю какие-то кастрюли и зарываю их во влажную, пахучую землю, чтобы не перевернули.
— Ну же! Еле шевелитесь, ет-ттить вашу мать!
Рядом уже хлопочут девицы, что пошустрее, и тут я уже успокаиваюсь, потому что там, в устье ручья, капли ударяются о воду, поднимая пузыри, а это верный признак того, что будет лить до рассвета.
И тогда я просто опускаюсь на колени, прямо в землю, прямо в грязь — и задираю голову, позволяя дождю заливать мои глаза, нос; вода течет по моему лицу, и я жадно глотаю её пересохшим ртом, потрескавшимися губами, и мне кажется, что вкуснее воды я никогда не пробовал.
Там, в ручье, дождь смывает тонкий слой ила, обнажая хрупкие плечи, нежную грудь, прозрачные русалочьи руки с голубоватыми косточками запястий.
Щели под потолком подвала — зияющие провалы, кажется, что за ними — неведомая глубина.
— Вот он, дождик-то, — говорит запыхавшаяся бабенция своей товарке, — приговор-то, значит, работает.
Та радостно кивает, продолжая рыть землю, устанавливая ведра и кастрюли, а я вспоминаю, улыбаясь.
Когда умирает кто-то добрый, счастливый, юный… Когда умирает кто-то хороший, небеса плачут по нему.
Я снова смотрю в сторону подвала, улыбаясь, точно зная, что сам я туда больше не приду. Нет, я не боюсь мертвых. Я просто не приду. Пусть с этим разбираются другие — а мне уже не о чем думать, я просто откидываюсь назад, широко раскинув руки, закрыв глаза, слушая шум ливня.
Небо розовеет, становится таким жемчужно-розовым, а дождь все не прекращается. Лежу, дыхание со свистом вырывается из моей груди, но я чувствую себя очень радостным, очень свободным — да, старый пень Сивый.
Лежу, вдыхая запахи полыни и мокрой земли, лежу, не открывая глаз.