Потаскушка. Грязное слово. Что-то маленькое и убогонькое, вроде бродяжки у метро или уличной дворняги в местном притоне. Что-то хиленькое и слабенькое, вроде хиреющего на глазах астматика или постоянно глотающей таблетки ветхой старушонки. Что-то вроде. Собственной индивидуальности нет, приходится заимствовать чужую, да и то вряд ли помогает. Незачем — на черта она далась клиентам, эта твоя индивидуальность.
И руки тянутся. Грабастают, лапают. Сжимают. Тискают грубо, не заботясь о том, больно или нет. И уж если вставляют, то по самое некуда, так, что желудок к горлу подкатывает. Если оно, конечно, не занято. А там тоже не слишком беспокоятся, что спазмы вперемешку с желчью клокочут где-то в глотке, кажется, что наизнанку вывернет. И выворачивает. Потом. После. Во время «сеанса» никаких вольностей. Только желания клиента.
Это уясняешь где-то за месяц. Сначала просто обалдеваешь — им-то всё равно, новенький или нет, первый раз или нет, приятно или нет, а уж больно-то, больно... Но это сначала. Потом привыкаешь. Посылаешь на три весёлых буквы останки собственной гордости — и привыкаешь. Думаешь о двадцати галлеонах в час — и привыкаешь. Думаешь о тёплой комнате этажом выше — и привыкаешь...
Ну, двадцатка — это, конечно, прилично. Молодёжь и пятаками перебивается, если не двушками. А элита и все пятьдесят получает. К ним очередь на месяц строится — но до уровня надо ещё дорасти. А расти долго. И неприятно. И мерзко. И больно. Особенно, если гордость послать не сумеешь. Тогда совсем хреново получается. В другом случае можно даже удовольствие получить, а если какой-нибудь добрый дядя-политик попадётся, и премию огрести. Или оплеуху. За наглость.
Притончик был маленький — ничего особенного, середнячок. Средняя плата, среднее жильё, средние клиенты. Да и условия такие, средненькие... Но сносные. Жить можно. Тихонько так, средненько, но жить.
А именно там он меня и подобрал. Я на подоконнике сидел, думал, успею курнуть до прихода — к никотину я потихоньку привык, а вот на наркоту подсесть не хотелось — таких живо сметали, если узнавали. А узнавали всегда. Если бы какая-нибудь большая шишка ушла отсюда со СПИДом, притон бы прикрыли. Так что узнавали сразу и немедленно. И сигареты были лучше, чем героин.
Дверь отворилась, и я с перепугу чуть не прожёг штору зажигалкой. Мне повезло — я был ещё не профи, но уже не целка, так что быстрый и грубый перепихон на заднем сиденье автомобиля в список моих услуг больше не входил. Я даже прибалдел маленько, когда представил свой видок: волосы всклочены, рубашка расстёгнута, так, что оголилось плечо, штаны сползли на бёдра, во рту зажжённая сигарета...
И он прибалдел. Я поймал себя на мысли, что никогда не видел на лице Малфоя такого странного выражения. Ошеломлённого — и почти смущённого одновременно. Это рассмешило меня — он же трахаться сюда пришёл, и наверняка не в первый раз, так что из себя недотрогу корчить?
— Поттер? — просипел он.
— Малфой, — вежливо кивнул я. Всё-таки он мой клиент, и огрызаться было ни в коем случае нельзя. Да и не тянуло меня огрызаться.
— Ты… что ты тут делаешь?
— Я много чего делаю, Малфой. Вопрос в том, чего хочется тебе.
— Я не об этом, Поттер! — рявкнул он. — Что ты делаешь здесь?
— Думаю, ты поймёшь это, если вспомнишь, зачем и в какое заведение пришёл.
— О Мерлин, Вольдеморт, и все их потомки!
— Мерлин мирно уснул в каком-то вековом дереве задолго до появления Того-Кому-Уже-Похрен, так что у него не было шанса выяснить гей он или нет. И, в любом случае, у них бы вряд ли были дети...
Он зыркнул на меня. Вздохнул. Фыркнул. И почти улыбнулся. И всё же было в его глазах что-то такое, чего я не мог понять — что-то, похожее на сожаление и боль, а может быть, жалость... Жалость? Он жалел меня? Потом его взгляд скользнул по моему телу, плотоядно так скользнул, и я, великолепно зная, что сейчас моя кожа бледно золотится в масляном свете свечей, повернулся так, что полностью обнажился живот. Его глаза сверкнули, наполняясь смесью презрения и желания. Вот это я понимал. Я учился это понимать и привыкать к этому. Презрение. Отвращение. Снисхождение. Брезгливость. Как к шавке. К суке. И отношение такое же. И похоть. И к этому тоже надо было привыкнуть. И я привык, точнее, приспособился. Боль глушилась, но не уходила совсем.
— Значит, весь к моим услугам, да, Поттер? — Он подошёл ко мне и опёрся рукой о подоконник, глумливо ухмыляясь. — Всё, что я хочу, так? — Он смотрел с издевкой и насмешкой.
— Да, — бесцветно сказал я, чуть опустив глаза. — Всё, что ты хочешь. — Он наклонился ниже, что-то высматривая в моём лице, его рот был всё так же растянут в уничижительной усмешке, и я, не выдержав, отвёл взгляд, закусив уголок губы. Он резко выдохнул сквозь сжатые зубы и склонился ко мне.
— Прекрасно. — Его дыхание оседало на моей коже. — Я хочу, чтобы тебе было хорошо. — С этими словами он жадно поцеловал меня в полуоткрытые от шока губы. Меня никогда не целовали так. Меня вообще редко целовали, а уж если и было, то ни что иное, как грубое, насильственное вторжение собственника, целью которого было проявление власти. Подчинения. Контроля.
Его губы ласкали мои, слегка грубовато, но уверенно, не сминая, а пробуя. Он целовал меня властно, глубоко, его руки оплели мою талию, залезая под рубашку, и, когда пальцы проехались по шершавой коже позвоночника, у меня задрожали колени. Он немедленно поднял меня на руки и, не прекращая поцелуя, перенёс на кровать, где принялся ласкать меня так нежно и уверенно, что я задыхался, не имея сил ни обнять его — руки были прижаты к кровати, ни стонать — рот был занят. Его губы были везде, а там, где они не успевали, скользили руки — и кожа горела под прикосновениями, и судорожно содрогалась грудная клетка... Он смотрел на меня, и это было ново и непривычно — ни одного из клиентов я не интересовал настолько, чтобы смотреть на меня, и ни для кого я не был человеком настолько, чтобы считаться со мной. Рубашка уже давно валялась на полу, а его руки неторопливо подбирались к ремню брюк — дурацкому ремню, на который ушло столько времени, чему раньше я был бы только рад, а теперь это взбесило меня настолько, что я готов был сам содрать их, лишь бы поскорее почувствовать прикосновения там... Он смотрел на меня — и я не мог ответить ему тем же, потому что в глазах всё плыло и пылало, а ещё — потому что позвоночник выгибался под его прикосновениями и голова запрокидывалась назад... Он смотрел на меня — и это было странно, почти страшно, и в то же время восхитительно настолько, что мне хотелось кричать — и я кричал от наслаждения, а ещё — потому что он был нежен со мной, потому что в этот раз он давал, а не брал. Он смотрел на меня — и я почти стыдился своего возбуждения, если бы мне не было так хорошо, а ещё — если бы не чувствовал обнажённых бёдер, тесно прижавшихся к моим... Я практически не почувствовал вторжения и широко распахнул глаза, когда понял, что он движется во мне — от шока, а ещё — оттого, насколько это было прекрасно и одновременно — почти больно, когда бы не приносило столько удовольствия.
Я уснул тогда, а точнее — отрубился, чувствуя сонное тепло чужого тела. Проснулся уже в машине — в такси, не утруждая себя раздумьями, что я там делаю. Чувствовать — что-то, кроме постылой серости на душе, было неожиданно и непривычно. Сквозь пелену сна я почувствовал, что меня куда-то несут. Открыв глаза, я зажмурился от яркого света и констатировал:
— Это не публичный дом. — Я сел на огромной кровати и слегка потянулся, оглядывая просторную комнату.
— Больше нет. — Малфой деловито дирижировал палочкой, колдуя над подносом с кофе.
— Потому что?
— Я тебя сюда привёз. — Он с наслаждением пригубил тёмную жидкость.
— И?
— И всё. — Он резко отставил чашку на край низенького столика. — Что ты хочешь знать, Поттер? Я тебя сюда не из человеколюбия привёз. Я в принципе не знаю, что такое благотворительность. Я тебе — пищу и тепло, ты мне — великолепный секс. Уйдёшь? Чёрта с два ты у меня уйдёшь, ни в один шлюхдом тебя больше не примут, а другим местом ты зарабатывать разучился. Так что всё по обоюдному согласию. В средствах недостатка у меня нет, а шлюшка ты просто великолепная.
Я молча сидел и думал только об одном — не прокусить бы губу до крови, а то заметит. Ногтями уже давно кожу пропорол. Я чувствовал, ещё немного — и устрою ему истерику прямо здесь. Чудесное ощущение неги, переполнявшей меня, исчезло без следа. От души надеясь, что голос не дрожит так сильно, как мне кажется, я сипло спросил у железного набалдашника:
— Теперь это моя комната?
— Да.
— Я могу побыть один?
— Да.
Тяжёлая ткань полога с шорохом закрылась, оставляя меня в каком-то подобии уединения. Выждав пару минут, я скорчился, вцепился в волосы и глухо завыл, до крови прикусив кожу колена. Меня переполняло невыразимое отвращение к самому себе, к тому, чем я стал, к моей неспособности стать кем-то ещё, к моему телу, которое кто только не пользовал, к моей гордости, от которой ничего не осталось, к чёртовым раздутым принципам, которые в детстве казались незыблемыми, а на деле — рассыпались, едва я сломался. Я не винил Малфоя — да и за что было винить? За отношение ко мне, как к ничтожеству? Так я и есть — ничтожество. Ничто. Подстилка. Шлюха.
Пальцы невесомо вплелись в волосы, выпутывая из них мои собственные, притянули голову на чужое плечо. Руки сжали, спеленали в объятиях так крепко, что дышать удавалось с трудом. Голос был тихим, нежным и почему-то очень усталым.
— Представь, что ты растёшь на сказках, которые тебе рассказывает крёстный — добрых сказках о чудо-мальчике, который спасает мир. Представь, что образ этого мальчика воплощается в реальность, помогая тебе создавать какие-то идеалы, чтобы не вязнуть в семейных принципах. Это помогает тебе расти, жить, выживать. И представь, что в один прекрасный день ты находишь этого чудо-мальчика в грязном притоне, окружённого похотливыми клиентами и продажными шлюхами. Представь, что ты видишь, во что он превратился, чем стал, но тебя это мало заботит — тебя заботит лишь то, что ты можешь изменить ситуацию — и ты обязательно сделаешь это. Только вести себя трудновато, потому что чудо-мальчик — твой бывший школьный враг. Ну как?
— Ты сколько любовных романов за последнее время прочитал? — это прозвучало бы язвительно, если бы мой голос не срывался через слово.
— Нисколько. — Я кожей чувствовал, что он усмехается. — Просто считай меня законченным эстетом, Поттер. Видеть, как портят что-то, пусть даже относительно прекрасное, для меня отвратительно.
— Значит, я кажусь тебе относительно прекрасным?
В ответ он прожёг меня непонятным, невыносимым взглядом и улыбнулся углами рта. Потом мне стало не до объяснений.
А потом было солнце. Много-много солнца, которое заливало мою — и, по сути, его — спальню; солнца на волосах Малфоя — Драко — когда мы гуляли в парке; солнца на влажном после дождя асфальте, по которому мы шли к пароходу; солнца — в тёплой, пахнущей дымом и травами листве, осевшей на песчаных дорогах тёмного леса... солнца — когда он проводил рукой по моим волосам, выпутывая оттуда упавший лист... солнца — когда он целовал меня, жарко, так жарко, что мне хотелось стонать — и я стонал и выгибался, бороздя пальцами его спину... солнца — когда я осторожно, почти благоговейно выцеловывал дорожку на его шее, а он тихо шептал: «Je t’aime... Je t’aime...»
Вы думаете, я шлюха? Не-ет, шлюхам платят. А ещё они не влюблены в своих хозяев. Он никогда не говорил мне, что я значу для него. И только этот взгляд — мучительный, выворачивающий душу — жёг мою спину, когда я отворачивался от него.
А потом — всё. Конец. Авария. Полицейские. И глупое: «Нам очень даль, мистер Поттер...»
Мне не дали проститься с ним. Мне даже увидеть его не дали. Несмотря на все мои крики и слёзы, хотя больше я ни о чём не просил — потому что мне ничего не причиталось. В сущности, кто я был для него? Ничтожество. Ничто. Подстилка. Шлюха.
Но одну вещь я унёс — фотоальбом. Наш фотоальбом. И ещё: солнечный день, мороженое в стаканчиках и лёгкий заразительный смех: «Ленивый ты, Поттер, мы уже не одну неделю в Париже, а ты до сих пор не знаешь ни одной фразы...»
Видите фотографию? Это я. И это я — на карусели. И это я — у ворот парка. И это... И это...
Я до сих пор не выучил французский...
Дождь молотит по лицу. На меня не оборачиваются люди. Им нет до меня дела. Никому нет. Шлюха. Я — шлюха.